Испанцы трех миров
Шрифт:
ВОРОБЬИ
Утро на святого Иакова обложено, как ватой, пепельно-серыми облаками. Все в церкви. Одни мы остались в саду — воробьи, Платеро и я.
Воробьи! Как гомонят они, как колобродят по вьюнкам под облачными клубами, с которых порой срываются редкие капли, как усердствуют жалкие клювики! Один пал на ветку и тут же канул, оставив по себе зеленую дрожь, другой глотнул капельку неба с поверхности колодца, третий скакнул на черепицу навеса в полузасохших
Блаженные птицы без расчисленных праздников! В родственно вольной монотонности колоколов ничего для них не звучит, кроме смутного счастья. Непривередливые, беззаботные, без тех олимпов и эребов, что тешат и страшат бедных рабов человеческих, без какой-либо морали, кроме собственной, без какого-либо бога, кроме синевы, — они братья мне, кровные братья.
Странствуют они без денег и пожитков; жилье меняют, когда вздумают; чуя листву, угадывают воду — и стоит только крыльями взмахнуть, как они уже счастливы; для них что понедельник, что суббота, купаются они когда и где хотят, и любовь их безымянна и стихийна.
И когда люди, злосчастные люди, уходят, запирая двери, на воскресную мессу, они, как воплощение любви без догмата, вдруг рассыпаются веселой тарабарщиной, заполоняя сад у запертого дома, где один небезызвестный им поэт и незлобивый ослик — ты ведь со мной заодно? — глядят на них по-братски.
ПУТЬ
Безоблачен наш путь по глубоким дорогам лета в нежной жимолости. Я пою или читаю небу стихи. Платеро щиплет чахлую траву откосов, пыльные мальвы, желтый щавель. Он больше стоит, чем идет. И я его отпускаю.
Небо, синее-синее, синее до изумления, уходит над тяжелыми миндальными ветвями в запредельность. Жарко и немо светятся поля. Навеки замер парус на безветренной реке. По горе круглит черные облака тугой дым пожара.
Но путь наш короток. Он как тихий и беззащитный день в разноголосой жизни. Ни великолепия небес, ни морских далей, куда спешит река, ни трагизма пламени.
Едва послышится из волн апельсинового запаха свежий веселый металл водокачки, Платеро радостно взбрыкивает. Бесхитростное будничное счастье! У водостока я наполняю стакан и долгими глотками тяну влажный холод. Платеро погружает губы в тенистую воду и прихлебывает там и сям — скупо и выбирая, где прозрачней.
ОНА И МЫ
Платеро, вот и увез ее — куда? — тот черный, выстекленный солнцем поезд на высокой насыпи, что ушел, пересекая белые облака, на север.
Мы стояли с тобой внизу в желтой немолчной пшенице, ало забрызганной июльскими маками, уже увенчанными пепельной коронкой. И клубы голубого дыма — помнишь? — затуманив на миг солнце и цветы, бесплодно уплыли в никуда…
Мимолетная золотая головка под черной вуалью! Как сновидение в беглой раме окна.
Наверно, она подумала: «Кем они могут быть — этот
А кем еще мы должны быть? Нами… верно, Платеро?
ВОСКРЕСЕНЬЕ
Малый колокол, то рассыпая скороговорку, то затихая, так отдается в утреннем небе, словно синева стала стеклом. И поля, уже заметно сдавшие, золотисто светлеют в этой веселой цветной капели перелетных звуков.
Все, даже сторож, ушли в город, смотреть крестный ход. Мы с Платеро одни. Как покойно, светло и славно! Я отпустил его и лег под сосной, усыпанной безмятежными птицами, с книгой.
В паузы перезвона вступает, все ощутимей набирая звук, кипучая тишина сентябрьского утра. Черно-золотые осы вьются над тяжелыми литыми гроздьями муската, и, словно в красочном превращении, двоятся, на глазах меняясь, цветы и бабочки. И тишь — как огромная светлая мысль.
Время от времени Платеро поднимает голову и смотрит на меня… Я опускаю книгу и смотрю на Платеро…
САРИТО
Шел сбор винограда, и багряным вечером я был на винограднике у ручья, когда женщины крикнули, что меня ищет негритенок.
Я не дошел еще до гумна, когда он сбежал по тропинке.
— Сарито!
Это Сарито, слуга Росалины, моей пуэрториканской подруги. Он удрал из Севильи и отправился дразнить быков по захолустным аренам; теперь он шел из Ньеблы — через плечо, вдвойне багряный, плащ, желудок пуст и карманы тоже.
Виноградари следили за ним искоса, с едва скрываемой брезгливостью; женщины, скорее из-за них, чем сами по себе, отворачивались. Только что, проходя через давильню, он подрался с пареньком, и тот раскромсал ему зубами ухо.
Я тепло улыбнулся. Сарито, не решаясь приласкаться, приласкал Платеро, подошедшего с гроздью в зубах, и поднял на меня благородные глаза…
ГРОЗА
Страх. Замершее дыханье. Холодный пот. Низкое жуткое небо душит зарю. (Скрыться некуда.) Глухо… Любовь застыла. Дрогнула совесть. Вина закрывает глаза. Все глуше и глуше…
Раскатистый гром, безостановочный, как икота, лавиной рушась на городок, срывается в опустелое утро. (Спастись негде.) Все беззащитное — цветы, птицы — исчезло из жизни.
Замерший ужас видит в окопную щелку трагически озаренного бога. Далеко на востоке, не в силах одолеть черноту, жалко, мутно и холодно сквозят сиренью и розами разрывы туч. Под ливнем, на углу, кучер шестичасовой кареты, похожей сейчас на ночную, поет, заглушая страх. Гремит повозка, пустая, поспешная…
Благовест! Зло и потерянно рыдает он в перекатах грома. Последний благовест мира? И хочется, чтоб колокол заглох или загудел еще громче, как можно громче, и заглушил грозу. И один бог знает, чего хочется, почему плачется…