Испанцы трех миров
Шрифт:
Рикардо Рубио
Тусклый — сизая сосна пасмурным днем? — на фоне яркого окна в холодное ясное небо; на запрокинутом лице потаенная улыбка, как инкрустация, как серебряная жилка в сером камне или ручеек в бурьяне или нежный росток на древесной коре; уютный, как деревенский дымок, и непонятно, отрешенный ли, беспечный или озабоченный, Рикардо Рубио, «сеньор Рубио», садится и медленно оборачивается. Сон или явь?
Когда он навещает мою память, мне чудится, что идет он тихим беленым коридором и, молча улыбаясь, исчезает за боковой дверцей, слитной со стенами. Эта потайная дверца — куда она ведет, если так магнетически втягивает его, как отвесный колодец? Дверь это, или рама, или зеркало? Да, Рубио из глубины времен приходит нежданно-негаданно и уходит, равно живой и мертвый,
И в окне его уже нет. Устал от нас, виновников его прихода, и ускользнул? В каком уголке, в каком зеркале, дереве, камне он затаился? «Рикардо!» — глаза шарят по сторонам. И вдруг из дальнего закутка, самого дальнего, проникая сквозь двери и стены, нежданная мелодия, скромная жемчужина в деревянном тайнике свирели или флейты, окликает, как незримый родник, кого-то, кто призван разгадать ее заветную тайну, не меньшую, а часто и большую, чем у скрипки, арфы и рояля.
Мануэль Бартоломе Коссио
«Славно, дружище, славно…»
Рука на плече, улыбка всех оттенков, бурные излияния, размашистые жесты, сто интонаций любой высоты и силы. Он снимает очки, врезавшие в розовую мякоть глубокий след, асимметричную припухлость, и кажется, что, захваченный врасплох борьбой солнечного и душевного жара, на время слепнет. Но вскоре, как внезапный луч в тумане, взбаламученном зарей, он раскрывается новым цветком в гуще веток, радужной морской звездой в тине водорослей. Цветок, морская звезда, победоносный луч, серебро и синева.
Да, это снова он — свежий взгляд и мельница рук. (Глядя на него, вспоминаю северное море под вечер, сумрачное море благородного цвета, рыбацкую лодку на отмели, изменчивость воды и неба и незыблемый в их вечной смуте покой вечерней звезды.) Что-то в нем есть и от робкой зелени, и от рудной жилы; редко я встречал людей, настолько близких составу земли. Он оживает, как поникший цветок от полива. Хранитель небесного огня, крылатый вестник, пойманный за ногу!
Он витийствует. Сад на ветру плещет парусами, и земля под нами штормит, как отверделое море. Мы — матросы вдохновения. Он истощился, изнемог от пыла? Захлебнулся? Нет, выплыл, играет, как неуемный дельфин. И — как жар в очаге, безотказный клад, стоит лишь разворошить золу, он разгорается, и тайное пламя рвется наружу, накаляя благородный металл голоса. Пьяный от внутреннего брожения, ощетиненный пронзительными догадками, неистощимый, невидящий, он содрогается, как меч поверженного стражника в «Воскресении Христа» Эль Греко.
Хосе Мариа Искьердо
Его поддерживали не ноги. Все его тело держалось на тоненькой ниточке, которая изредка, в минуты душевного подъема — душевного зенита — проглядывала в радужном дожде при беглых проблесках солнца, как та нить паутины, что возникает неведомо откуда и замечается лишь когда ее зацепит солнечный луч. Ниточка, которая так ему мешала! Руками, ушами, глазами мой бедный друг, не решаясь оборвать, пытался, насколько хватало сил, хоть как-то ослабить ее и убедиться, что он и без поддержки стоит — и не кончиками пальцев, а всей стопой упирается в землю. Землю, до которой он так никогда и не дотянулся!
Хосе Мариа, небесный маятник! Что-то в нем было от крылатого вестника, звездного посланца — странное знамение, чей земной облик слепила из манны небесной слабая рука андалузской матери. Что-то изначальное, заглохшее в религиозной глубине веков и уже не разлитое вширь, а выплеснутое, как темное подводное течение, на смутную поверхность. Он светился. Те, кто встречал его, знают, что это не преувеличение. Его силуэт на
Порой он исчезал отовсюду, словно нить растягивалась, и он падал, беззащитный, на темные глухие задворки жизни в пропитанном ложью и кознями, безвыходном квартале Святого Духа, откуда один лишь Бог мог его выручить. (Выручал ли — неизвестно, об этом никогда не упоминалось.) Я всегда думал, что он улетит в облака, и ошибся. Он ушел в землю. Злой ветер, своевольный, незваный в его воздушной Севилье, качнул неосторожную руку, водившую нить, и оборвал тонкую шелковинку, такую нужную и ненадежную, которая удерживала его так недолго. И Хосе Мариа, как обреченная марионетка в сцене финального краха, грустный пленительный паяц, рухнул как подкошенный, как мраморная статуэтка, брызнув нам в лицо осколками своего притягательного взгляда, распахнутого настежь, своей улыбки до ушей, канувшей в вечность, своего лица, закатной луны, расколотой ударом в подбородок, и прощального знака, еще не замершего, еще не достигшего нас. Рухнул на угасшие подмостки последней сцены, на корму ладьи, унесшей его вглубь небытия от декораций садов, гостиниц, библиотек — и обломков разбитой волнами веры — по нездешнему, невиданному и непроглядному Гвадалквивиру.
Николас Ачукарро
«Рассвело», — подумал я, когда увидел его впервые (1902, клиника Луиса Симарро, улица Ораа, в ту пору — холмы, одинокие тополя и горы). Где бы он ни появлялся, рассветало, мир казался утренним, лучистым, с молодыми зорями и многоязычными пожеланиями доброго утра. И хотя он старался не походить на врача, появление его было целебным само по себе, как солнце в окнах.
Не знаю, в чем секрет. В нем вечно бродил какой-то хмель, светлый хмель души, пропитавший тело. Золотое шампанское, пронизанное апрельским солнцем. По тому страстному рвению, с каким он прослушивает сердце, вслушиваясь в самые потаенные его глубины, видно, что слушает жизнь. На плече прикорнула сова Минервы, серый наплечник, потревоженный прядью золотистой гривы, а в глазах искрится трель канарейки, бельгийской или андалузской, но без теноровых изысков. («Крылатый Гайярре!» — называл желтую птичку старый учитель из Алькала де Гвадайре, обучивший меня в детстве птичьим голосам.)
Изо всех своих путешествий, стран, наречий, клиник, альпинистских маршрутов, концертов, книг, картин он собрал и сберег вымпела культуры, свой интернационал знамен, которые плещут на ветру, как женские волосы, и осеняют, если на него ополчатся. Не подставляйте ногу! Если кто-то заденет, причиняя боль, он на бегу отчехвостит его на семи языках и на восьмом, родном языке Бильбао. Веселый, кипучий, неугомонный и добрейший Николас Ачукарро.
И вот теперь, уже тронутый холодком слишком ранней осени, в тени неведомо каких ненастий, лицом к лицу со своей безоблачной верой, он похож на больную птицу, на больное дерево, но в золоте листьев на исходе и крыльев на исходе золота — на исходе куда? — по-прежнему заря, пусть и вечерняя, и солнце виднее, ближе, подлинней, солнце красоты и древних истин, легкий прозрачный нимб и неясное, неминуемое предвестие скорого затмения…
Он задумчив. Мир изменился для вольного баска? Пожухшими добродетелями возвращается грешная зелень весны.
Кажется, что заря уже без пробуждения, без него, пронизывает его мимо воли острой болью и покидает отверженного и безмолвного в оцепенелой судороге неясного и пугающего кануна.
Рамон Менендес Пидаль
Он спускается улицей Вентуры Родригеса-и-Альмагро, асфальтовой централи бульваров, ледяной осенью, в четверть четвертого пополудни, строго в черном, пальто перекинуто через руку. Издали квадратный, с каждым шагом он становится крупнее, чернее и прокаленней в пронизывающей ясности, где тень и ноябрьское солнце сталкиваются, как две непроницаемые жидкости или два невесомых физических тела. В глубине поперечных улиц — Гвадаррама, и над ее самоцветной громадой облачные горы подпирают каменную гряду в синих, белых и сиреневых зубцах вершин.