Испанцы трех миров
Шрифт:
Всеобщий душевный недуг… «Да» выхолощено, натужно, затаскано. Оно уже на ущербе и тает в воздухе. Словно сгусток крови под жутким кастильским солнцем, увиденный неожиданно и непривычно, в сужающейся перспективе.
Рамон Гомес де ла Серна
«Полноват… — первое впечатление при встрече (в 1912 году, после долгой и бурной переписки). — И голос насыщенный, как у всех тучных». Но тут же подумал: «В этой грузной избыточности, уж конечно, немалая доля сердца». Коллективного сердца, которое теперь, после великой войны, утратило свое физическое и духовное первенство и препоручило его печени. Но как бы там ни было, а у Рамона славная печень, надежная наследница сердца, — крепкое нутро, распираемое изнутри, как зернистый гранат, восковой желудь или толстокожий апельсин, словом, любой плод, туго упакованный и, подобно Рамону, готовый лопнуть.
И
Вот почему его стрелы закруглены, а быки безроги. Он не из тех, кто ненависть вонзает по рукоятку, чтобы навсегда запомнили. Его выпады — мне ли не знать? — не имеют ничего общего с тайными кознями, ударами из-за угла и прочими изысками мадридской повседневности. Он в этих уловках не нуждается. Унимая капризных крикунов, он нянчит даже самых несносных и прощает самое недозволенное. И мясистая улыбка, смачная веселая улыбка от чистого сердца, сужает щелочки век под густыми хмурыми бровями, охотно закрывая глаза на многое, — эти глаза Санчо Пансы, где порой, в жесткой раме синих бакенбардов с сочными завитками кисти Гойи, светится благородная доброта, радушный порыв понять и принять, отличительный знак человека свободного, негромкого, непритязательного и целебного. Человека исключительного, настройщика Испании.
Хасинто Бенавенте
В мои школьные годы меня чаровал эталон элегантности, бывший тогда в моде и почете: подплечики, крахмальные крылышки воротничка с мощным кадыком посередине, закрученные кверху усы и котелок. Я рисовал на полях книг этот образец элегантного мужчины в паре с образцом элегантной женщины: рукава глобусом, капор и зонтик с наконечником копья. Много позже, лет восемнадцати, я впервые увидел фотографии Бенавенте и восхищенно узнал пресловутый образец. Еще позже я возненавидел и образец, и самого Бенавенте, и его творения, которые не раскрывал года с тринадцатого. А тогда, на распутье, я посвятил ему, как неотложную дань властителю, который дышит на ладан, свою книгу «Лабиринт».
Уже тогда я полюбил — и думаю, навсегда — мужскую (и женскую) естественность: плечи без подплечиков, просторные рукава, удобные воротники без ухищрений и усы какие есть и ни к чему не принуждаемые (кстати говоря, на моей фотографии 1901 года французский ретушер для элегантности подкрутил усики). И хотя при дальнейших встречах Бенавенте выглядел иначе, однако всегда по моде, ни тот его первоначальный образ, ни его проза, ни его театр не избавляли меня от ощущения той театральности и литературности, что удручающе банальна.
Банальность. В чем корень зла, какой тайный недуг Хасинто Бенавенте виной, что при несомненном таланте, простой, ясной и легкой манере письма, плавной и приятной фактуре он остается на обочине, за кулисами, словно его искусство — картонный муляж, реквизит, голос, застрявший в горле? Откуда берется в нем эта натянутость, напыщенность, фальшь, неудобоваримость… откуда эта безвкусица? В последнее время я отважился прочесть и перечесть некоторые пассажи Бенавенте. Да, его живость, легкость, его талант очевидны. И все же меня душит воротничок, на меня давят подплечики, закрученные усы лезут в нос и глаза. Как неудобно и как это безвкусно! Что до таланта… да никакой краснобай с пустыми мозгами не способен так опостылеть, так опуститься и сойти на нет, как талант!
Пабло Неруда
Я всегда считал Пабло Неруду (почему не Нафтали Рейеса? Почему Габриэлу Мистраль, а не Люсилу Годой?) великим поэтом, великим плохим поэтом, великим несуразным поэтом, который так и не сумел ни распознать свой природный дар, ни употребить его. Неруда мне кажется корявым переводчиком самого себя и других, бедным рудокопом своих и чужих залежей, который порой путает оригинал с переводом и не вполне владеет ни родным языком, ни языком, с которого переводит. Поэтому что бы он ни писал, лучше или хуже, очевидные ляпсусы постоянно выдают недоучку. Рафаэль Альберти признавался
Я никогда не видел Неруду, кроме как на фотографиях, в масле или бронзе. Мой шарж на него — вопреки обыкновению, прижизненный, поскольку мы общались по телефону. Он по телефону честил меня, не скупясь на непристойности, в сопровождении целого хора подпевал, то ли пьяных, то ли просто глупых. Я по телефону вполне пристойно изложил свое мнение о нем как о литераторе, будучи честным и к нему, и к себе.
У Неруды богатейшие залежи, разведанные и непочатые, редкое чутье, верный глаз, слепая удачливость — все, что нужно прирожденному поэту. И нет ни самобытности, ни самокритичности. На что только ни набрел он, блуждая по своим вотчинам: целый склад, что-то вроде мусорной кучи, местами навозной, где посреди развала, утиля, отбросов он вдруг натыкается на какой-то цветок, камешек, недоеденный ржавчиной кусок металла — и они все еще красивы. Он находит розу, самоцвет, золотой слиток, но не находит слова, которое представительствовало бы за них и преображало их, не высветляет их словом. Он перебирает находки, а не смыслы, и найденное не найдено, потому что не разгадано. Это едва ли не старьевщик, подбирающий на ходу кусок угля, осколок, окурок, потерянную брошку и т. д. и сгружающий все это на прилавок своей лавчонки (вперемежку с останками чужих ремесел — карандашом, ножницами, обрывком журнала, обмылком, лишенными смысла и назначения, одинаково ненужными). Все то, что Пикассо умеет преображать, становится здесь рассыпанной мозаикой, иногда любопытной, но не убедительной. Все эти подробности надо бы заменить их смыслом, проникнуть в их душу, но коллекционер на это не способен, потому что не может вдохнуть слово в каждую частицу и в само единство; он не ощущает его вовне, потому что не находит в себе. Поэт обретает его словом и в слове, в языке, ибо язык — дух разума. Части не соединяются, пока их не коснется волшебная палочка (например, дирижерская палочка Тосканини, живое воплощение несказанного). Волшебная палочка и твердая рука, чудесная твердость, которой так не хватает (о, пылкие певицы любви!) в Латинской Америке.
Неруде, чтобы стать тем, кем его многие числят или говорят, что числят, недостает не только твердости; зато недостачи возмещаются тем, чего явно в избытке, и прежде всего — безалаберностью. И как однообразна эта безалаберность!
Забавно видеть, как те, кто уверен, что сюрреализм — очередная мода в живописи и кончился, веруют, словно в Библию, океаническую ширь и космическую глубь, в беспорядочную, вязкую, репортерскую продукцию Неруды, подобную, если перейти на испанскую почву, эмбрионам и перепонкам Жоана Миро. Даже не порнографическим мадоннам Сальвадора Дали, потому что — и это пагубно — Неруду не прельщает техническое совершенство нашего демонического каталончика. А не прельщает потому, что он ни статичен, ни динамичен, Неруда — всего лишь застой. И может ли застойный художник стать путеводной звездой, народным выразителем, представителем целого континента и притом континента довольно молодого? Может ли, подобно Марти, Дарио, Родо, он стать «поэтом Америки», как бы ни отличался он в лучшую сторону от картонного Чокано? Пробудят ли жажду прекрасного, света, лучшей жизни и что вообще оставят такие стихи и такая (увы!) проза? Обманчивую глубину возможной тайнописи, лихорадочного шифра? Но что лихорадит? Нет, стих Неруды нельзя также спутать (с Леоном Фелипе обстоит иначе) со стихом Уитмена, сгустком сути, стиля и прежде всего знания. Пабло Неруда в действительности — экзальтированный и нерадивый реалистический образец увечного романтизма. В моменты творческого озарения он почти магический реалист, но далеко не такой, как Перс, Элиот, Джойс. Он не разведчик подсознания, не покоритель душ, воплощение риска и воли на нехоженых тропах, ведущих из невыразимого в бесстрашный, неотразимый, подлинно магический реализм.
Рафаэль Альберти
Эта зубастая, разверстая улыбка Рафаэля Альберти, параллельная подбитым ватой плечам, извлеченная из бахвальски выпяченной груди, — что она такое? Ни иронии, ни горести, ни радости, а кажется — все это разом. Мгновенный упадок духа, потухший взгляд, тревожный слух. И материнская красота Андалузии спешит на выручку волнами всех цветов и запахов, вобравшими перетасованные жизни трех царств. И вдруг гофрированная улыбка расцветает зонтиком смеха, и питомец порта, где бы он ни был, пускается отплясывать оле, халео или вито.