Испанцы трех миров
Шрифт:
Эдуардо Росалес
Один художник, уже старый и в своем роде незаурядный, знавший Росалеса с юности, рассказывал мне, с каким ужасом смотрел на друга, когда тот писал «Смерть Лукреции». У Росалеса не было мастерской, и некий министр, любитель изящных искусств, предоставил ему один из парламентских залов. В зале не было ровным счетом ничего, кроме холста, Росалеса и холода. Старик говорил, что всякий раз, наложив мазок, художник должен был присесть — спрашивается, на что? — и прокашляться, словно жизненную силу, которую придавал он, например, прекрасным рукам Лукреции, он исторгал из собственной груди. По словам друга, картину выставили в парусиновом балагане, то ли в цирке, то ли в чем-то подобном. В том году Мадрид замело снегом, и Росалес, извещенный об опасности, должен был сам, кашляя и обливаясь потом, спасать картину до того, как ее похоронит снегопад.
Мелькает, как на экране, давняя и давно угасшая жизнь. Беззвучный
Собственный напор, остывая и твердея, подминает человека своей многотонной мощью. Свеча Росалеса гаснет; стройный и хрупкий, мягкая бородка, лихорадочный румянец на скулах, одышка, спазмы, в глазах роятся черные мухи, он еле держится. Огонек багровеет, сизая вспышка, черный фитиль. Этот испанский постоялец, иссякший родник душевной силы, меняет пристанище. Башня пустеет, бурая и холодная, он сливается с ее тенью, становится тенью и, смахнув с лица последние золотые пылинки, тянется к подножью, к земле — и погружается в эту землю, эту темную родину, не нуждаясь больше ни в отрешенности, ни в стойкости.
Исаак Пераль
Испанский изобретатель, мореплаватель и физик в парадной форме, с раздвоенной королевской бородкой, серьезный, озабоченный и бесстрашный, — в дворянском собрании Могера. (А в моем кармашке — кремовый платок с лиловой субмариной посередке.) Изобретатель и изобретение прочно стали на якорь в национальной культуре: помимо привычного клише, газетного, на всех подмостках, в куплетах и сценках, на размалеванных охрой фасадах и т. д. (На крепостной стене красовалась огромная анилиновая субмарина в компании акул и глобусов, от которых меня, при известном освещении, брала оторопь.)
В Севилье народ жужжал об этом день и ночь, оцепенело роился в уличных ульях. В мадридском отеле, Славянском цирке, в поездах и парках ни о чем другом не говорили. Мне казалось, что призрак Пераля мелькает на каждом углу в каждом городе. И в нашей школе, где впервые после каникул зажглись фонари, чтобы высветить нашу тоску, все говорили только о Перале и его подводной лодке.
В том незабываемом сентябре странно смешались неврастения школьного возврата и субмарина Пераля. По слухам, она должна была прибыть на следующий день. Следующий день был воскресным, и нас вывели на вечернюю прогулку; колонна по три в ряд, виляя, двинулась к морю. Вечер был серым, землистым, пустым и глупым, одним из тех нестерпимых вечеров интерната, осенним межсезоньем детства, мучительно знакомым школярам всех времен и народов. Одним из тех расхристанных вечеров, когда кажется, что абсолютного смысла жизни не существует, а относительный немного стоит. (И знакомая девочка в том числе.) На топком берегу газовый завод угнетал как никогда своей чернотой и неуместностью. Мы спешили, спотыкаясь о жестянки в замызганной траве, не обращая внимания на бурую тучу с мерцающими краями. Видна ли субмарина с берега? Одни уверяли, другие спорили. «Гляди, гляди, сразу за собором!» — «Не видишь? Да вон она, за крепостью!» Я то видел ее, то нет — то есть, не видел. Я влезал на скалы, черные от ракушек, и ничего не видел. Да в конце концов и никто не видел. Странно все это выглядело! Казалось, будто море исчезло, будто гавань высохла озерком, лужей, канавкой, а Кадис перешагнул ее и съежился. Это люди чернели, копошась муравейником на городских стенах? Духовые оркестры задыхались в дряблом воздухе? Цвет воды был грязным, густым, жирным, и в этой жиже тяжело колыхались оливковые пятна фонарей. Я не представлял, как может субмарина победно и радостно вплыть в такой вечер. Все флаги, все кокарды и эполеты для меня померкли. Была ли то плоская, как медуза, мертвая субмарина? Или вялая зыбь покачивала мертвую рыбину?
Лучшая из подводных лодок осталась на моем платочке, сиреневая после стирок, в желтоватом море линялого шелка. Я честно хранил ее, вкупе с шоколадной сигарой в серебряной обертке, в верхнем кармане моей роскошной, черной с золотом, парадной формы. Парадной формы Исаака Пераля.
Николас Сальмерон
Преувеличенные глаза (разительно несоответствие склеротической оторочки и зрачка), необычные, пристальные — выпуклые агатовые проекторы нечеловеческого излучения. Глаза высшей пробы, иноплеменные, может быть — индийские. Такие глаза, встревоженные и надежные, глаза «нового времени» впервые стали возникать на публичных фотографиях в Испании. И магнетические глаза Николаса Сальмерона (сегодня на зеленых почтовых марках, наравне бог знает с кем — о, потомки!) заставляют думать об этом испанце,
(А может быть, мне так кажется, потому что в детстве я видел его почти воскресшим, по крайней мере нетленным — жуткую восковую фигуру в бесконечно длинном балагане, парусиновом поезде, застрявшем в Уэльве. Бледные, цвета слоновой кости лицо и руки, антрацитовый сюртук, трехцветная лента через плечо с бантом на левом бедре, и глаза, пугающие неподвижностью, словно неотступные, жизнеподобные оптические приборы. У входа в отсек синие буквы в полумраке: «Галерея Первой Испанской Республики».)
Но мне вспоминается именно это изображение «Президента, Философа, Оратора», как уведомлялось на пьедестале. Это были задворки экспозиции, куда мало кто заглядывал. Я приходил, нетерпеливый, дрожащий, и застывал перед ним, только перед ним — или перед ними? — в его желтом одиночестве, освещенном неровным зеленоватым светом ацетиленовых ламп. Другие ребята, например, Перико Гарсиа Моралес, торопились уйти, теряя интерес или робея. А я бродил и бродил между восковыми фигурами и их гибкими, волнистыми, зыбкими тенями. Таинственные лазейки за двумя траурными шеренгами, между фрачными спинами и парусиной! И мой потрясенный взгляд повсюду рисовал «Оратора, Президента, Философа» с лентой цветов республиканского флага через плечо, вышедшего к народу из безлюдных кубических отсеков парусинового загона, народного балагана, портативного национального кладбища, грохочущего по мостовым бесконечного катафалка знаменитостей, всех подряд. Вокруг теснились полые могилы, оболочки, словно пустые бурдюки или сброшенные змеиные шкурки. А Николас Сальмерон возникал из туманного «когда-то», как непризнанный апостол в безлюдном апофеозе этой галереи мертвых. Или живых? Смерть и время все упрощают и почти все опошляют. Но на сей раз над холодной хлябью кораблекрушения благородный, героический, озаренный мыслью облик остался… на почтовых марках.
Ваятель речи. Заглохли его рудные жилы в каменных недрах души и тела. Философия, Испания, метафизика! Кто слепит эти глыбы, срастит обрубки? Кто сложит рассыпанный калейдоскоп чудесной мозаики? Где сегодня искать обломки того рационального позитивистского монизма, которому так упорно учились мы в севильском университете?..
Николас Сальмерон после завтрака вернулся на миг, чтобы позвать меня из пантеона знаменитых испанцев в свою рабочую комнату, романтическое тайное убежище, гулкую пещеру пустынника в полуденном сонном Мадриде. Он надевает блузу каменотеса на фрак оратора, цвета флага посередке. Стол остался таким же, каким он его покинул, заваленный зубилами, штихелями, стамесками, угольниками. Камни, слова, древесина всех сортов, оттенков и размеров; заготовки слева, все отделанное, отшлифованное — справа; кубы, конусы, сферы; одно набело, другое начерно. И лучистые глаза философа (последний луч, нетерпеливость того, кто должен уйти, не досказав) смотрят на меня и вокруг меня, обволакивая мыслью, любовью, силой, кристаллизованными смертью в гранит и мрамор. Агатовые глаза с капелькой вечернего испанского солнца на их выпуклой чистоте. Глаза немыслимой черноты с розовыми отсветами в глубине, глаза почти осязаемые. Как лунные сумерки садов Ретиро в минуту короткого прощания.
Энрике Гранадос
Он вошел в махровом пальто, шотландском шарфе до ушей и с маленьким пледом в руке, выкатив глаза, два выпуклых, как у Сократа, полушария, пряча в азиатских усах детскую, добрейшую улыбку и перемежая смех ласковой речью, с легким каталонским акцентом. Сразу, забыв об окружающих, он отвел меня в угол и заговорил о моем «Платеро», который ему понравился, по его словам, своей сердечностью и несерьезностью.
Было это в Нью-Йорке в 1916 году. Снег и мрак, туннели улиц, колодцы какой-то бездонной шахты, где в подземной глубине мириады крохотных существ, и среди них мы, снуют, как микробы под микроскопом, мельтеша цветами и оттенками со всех концов света в странной мешанине какого-то слаженного разброда. Окна, витрины жизни и смерти, живая и мертвая натура и целые музеи витрин, картины всех художников со всего мира. И всюду, на улицах, в парках, в комнатах наслоение эпох и стилей, картины всего мира вплоть до самых диковинных. И мы, персонажи, покинувшие свои рамы, говорим сами с собой, как водится в Нью-Йорке, и гадаем, бежать или остаться.