Испанцы трех миров
Шрифт:
Горы Гвадаррамы, мое спасение в таком мелочном Мадриде! Когда становилось тяжко и тесно, я шел в горы. Все мелкое исчезало и оставался лишь великий покой. Я возвращался, выпрямленный горами.
Тогда, в 1913-м, только что вышел «Платеро», и мне, самонадеянному юнцу, казалось, что я достиг вершин. Позже я понял, как до них далеко. Федерико Гарсиа Лорке «Цыганское Романсеро» тоже казалось его лучшей вещью. Его романсы взяли от народных пластику и красочность, «Земля Альваргонсалеса» Мачадо — эпичность и ясность, я — лиризм и музыкальность. Это очевидно. И так же очевидно, что барчуки, Антонио Мачадо, Федерико Гарсиа Лорка и я, мы никогда не сможем петь, как народ. Мы можем стать эхом наших симпатий и отзывчивости, но никогда не врастем в народную суть, в народную жизнь и смерть.
Когда мне было пятнадцать, я влюблялся в деревенских девушек. Мария с рудников Сан-Хуана в своем наряде святого Антония говорила мне плача: «Богатенькие так и норовят нас обмануть и посмеяться». Но ко мне-то никак это не относилось, и она это знала. Как хороша она была в своем застиранном платье, золотистая, как песок!
Поэзия —
Любопытно, что северные долгожители, самые живые из немцев (Гёте, Моцарт, Гейне, Ницше и др.), перебираются от своих туманов и непроглядных туч в страны с более ясным и лаконичным культурным обиходом — в Италию, Грецию, Францию. Но куда любопытней, что иностранцы (как, например, Унамуно, Митропулос, Хосе Ортега-и-Гассет) тянутся в Германию. Непонятно, как Малларме с его вкусом мог носиться с Вагнером, словно с талисманом, а французские символисты даже основали «Вагнеровский журнал». Понятней, почему Вагнер расчистил путь Кальдерону, родоначальнику идеи синтетического театра, о чем Вагнер, конечно, знал, и почему в Германии утвердился Кальдерон с его по-немецки богатым воображением, а не Сервантес, чья фантазия по-испански бедна. Кальдерон мог возмущать как эстет, а Сервантес — как человек. И насколько лучше было бы прислушаться к сказителю «Песни о Сиде», который в неумолимой испанской действительности представил своего героя как народного защитника — образ в то время немыслимый.
Испанская классика, особенно с XVI по XIX век, вызывает у меня изжогу, я уж не говорю о ее продолжателях, обживающих могилы, как, например, Рамон Перес де Айяла. Изо всего карикатурного «имперского» в сегодняшней Испании мне больше всего претит эта тяга литераторов к развороченным могилам. Испанцам нужен свежий и чистый воздух, чтобы дышать. Почему их не тянет в XII век к поэтам Романсеро, спасшим Испанию от литературного гнета? Увлечение, более или менее разумное, современной поэзией — меньшее зло. Я думаю, что современные испанские поэты превосходят многих классиков и в лучшие свои минуты приближаются к Романсеро, Гарсиласо, Сан Хуану, Луису де Леону, Гонгоре, Беккеру и — не буду продолжать за неимением места. То же относится и к современным мыслителям по сравнению с прежними, за исключением очень немногих — среди них Вивес, Грасиан.
Как тягостна в целом испанская литература с ее консептистской идеологией, лишенной сути, и пещерным гулом красноречия. Я ощутил это в детстве и убедился сейчас. В отцовской библиотеке был Риваденейра, и, кроме некоторых поэтов и поэзии народного склада, я предпочитал (из того, что можно было достать, а тогда в Могере это было непросто) и сейчас предпочитаю литературу английскую, итальянскую или немецкую. Франция — правда, я не знал тогда символистов — тоже не привлекала. В ее классицистах я видел ту же испанскую пустоту, только академически обустроенную. Тогда я еще не читал Монтеня. Испанские классики обживали Испанию, нисколько не заботясь ни о внутренней жизни (я не касаюсь мистиков, это иная внутренняя жизнь), ни о перспективе, ни о надежде. Поэтому они оставили нам образ Испании, достоверный и неприглядный.
Лишь редкие догадки, взгляд в упор, остальное увидено через греков и латинян. Где она, сокровенная красота Испании? Где таится ее поэзия, «человечья», тонкая, безыскусно утонченная и безотчетно совершенная — как принято говорить «женственная», то есть мужественная?
Для меня поэзия (жизнь, красота, смерть) — женщина. Как мужчина не могу видеть ее иначе. Не надо забывать, что поэзия — женского рода. Чтобы представить ее мужчиной, надо утратить пол. Поэтому мои стихи мягче и нежней, чем я сам. Женщина, наоборот, должна представлять поэзию в мужском облике и так называемую «мужскую» поэзию должна создавать женщина. Это прекрасно понимали лучшие поэты мира. Женщина, которая плодит «женскую поэзию» — не женщина, а трещотка. Поэзия — это любовь. Я влюблен в нее и, естественно, вижу ее женственной, как видели ее все художники, влюбленные в свое искусство: Леонардо, Боттичелли, Рафаэль, Моцарт, Шопен…
Ночь. Боже, какой концерт Тосканини! Одна из тех программ, которые только он умеет составлять. Какое колдовство, какая нежность и чистота скрипки и альта в моцартовской «Концертной симфонии»! Кажется, что ее слушает леонардова Мадонна (со святой Анной и младенцем). Музыка. Какой немыслимый простор!
Могут ли мысли не уставать? Сознание тоже дремлет, как Гомер. Я засыпаю. Зевок, рот
Жизнь. Сегодня утром солнце напомнило, как я люблю жизнь. За соснами с капелью росы — апельсиновый и жасминный восток, ослепительно живой цвет, розовый, яблочный, ежедневного рая. Как редко мы видим восход солнца, единственный жизненный урок! Мне понятны все благословения и проклятия солнцу, его обожествление. Это наш единственный зримый исток. Можно ли забывать или сомневаться, что все мы — от него, что это оно нас «содержит» и «поддерживает» во всех смыслах слова? Опора, ритм, свет, тепло, пища, радость, покой, страсть. Мы идем навстречу солнцу, против солнца… На дороге раздавленная лиса, смятая ночью слепящим автомобилем, мертвый кролик с такой живой мордочкой, такими живыми глазами. Черные стервятники плавают в водянистом воздухе, под ними — кролик и лиса. Рядом голод, грязная лачуга сального индейца, шелудивого негра, запахи, которые не уживаются с апельсинами и сэндвичами. В небе бесконечные миражи. Белые журавли плавно взлетают, как мягкие цветы. Поспешно извивается змея, мы давим ее колесами. Пара медленных черепах. Бурая бабочка, как мертвый лист, ударяется о стекло. Розовые полуденные облака. Мозг плавится. Кто или что меня окликает? Далекие отголоски вольного дня. Вдруг все становится гулкой тишиной и полным одиночеством. Все слилось — жизнь, смерть, зелень, голод, грязь, все окрест и в бесконечной дали — всеобщая гармония, средоточием которой какое-то мгновение был я. В чем должно все это разрешиться — в любви, в женщине? Почему журавль, лиса, лачуга, болото, облако, ветер в окнах ничего не значат ни в себе самих, ни во мне? Где же то, что они значат? В вечной женственности? Меня зовут? Кто? И снова я, оцепенелый, стою в бесчисленном хоре, неслышном и неуемном, в далекой-далекой музыке и в окрестной спевке лягушек и звезд, и звезд не видно в лучах солнца, но они здесь, они здесь. Это наваждение моей жизни — звезды, которых не видно. Кажется, я неузнаваем. Как странно идти одетым по этой дороге мимо бескрайних топких берегов. Мне все знакомо, я — никому. Никому и ничему я не интересен, а мне интересно все. Для меня природа — это мое, а я для нее — чужое, дымка, скверный запах, москит. Тьма, свет, бегство, встреча? От кого я убегаю, природа, что меня ждет, куда я иду? Да нет, ни к чему эти мелочи. Я нота всеобщей партитуры, звук бесконечной гармонии, подобно крылышку цветка или клюву стервятника. И эта частичка всего, чуждая ему и отторженная им — это я?
Сейчас в спасительном доме, островке, квадратно огороженном белыми стенами, одинаково чужими, радио как громом поразило неожиданным известием. Сегодня умер Джойс — в Цюрихе, где он писал своего «Улисса» в годы той войны и где, несомненно, хотел укрыться от этой. Я хотел бы увидеть Джойса мертвым, увидеть, как отдыхает, наконец, эта голова, ссохшаяся, но не ставшая меньше, в окончательной и полной сферичности, как мое сердце в часы труда, увидеть его глаза, растраченные работой без остатка, как и должны глаза и сердце встречать смерть, глаза растраченные и наконец утраченные после стольких оптических ухищрений.
Время — это путь нашего сознания в вечность. Какой невыносимой была бы вечность, длись она дольше минуты, двух, трех…
Время и я — враги.
Спиноза
Знаю, что Спиноза шлифовал линзы, и наверно еще и поэтому я ощущал его всегда, его и его мысль, как кристалл. Кристалл внешне и внутренне, едва приметная укромная твердыня. Алмаз, не бриллиант. Алмаз глубже, таинственней, тоньше и метафизичней бриллианта. Бриллиант криклив, это блеск, поза, ритуал, секта, католицизм. Алмаз — тишина, одиночество, родник, тайно впитавший небо и драгоценно сберегший его в себе, как в душе. Это музыка, кристаллизованная мелодия, чистый дух. Алмаз — это Спиноза.