Испанцы трех миров
Шрифт:
И самовыражаются они родственно: река — бессознательным музыкальным шумом, Джойс — осознанной речью, эхом окрестных голосов, мыслью, подобной музыкальным идеям, и музыкой слов, расчлененных и жаждущих разобщенность обратить в общение и в новом сочетании обретающих смысл, как привитые черенки, как магниты одних звеньев любви, утраченных другими ее звеньями. Это новый смысл и неожиданный, как если бы привыкший спать с открытыми глазами вдруг проснулся на развилке двух разбуженных жизней, внешней и внутренней.
В своем творчестве Джойс спит внешне, реже — внутренне. В обоих случаях мы видим лишь самое эфемерное: тело во время сна и сон во время бодрствования.
Хочется добавить — бодрствуют, чтобы не проснулась душа, засыпают и забываются снами, чтобы не проснулось тело. Написанное Джойсом мне кажется одним из тех закатов в большом городе
Время
(фрагменты неоконченной книги воспоминаний)
Угасли багрянец, зелень и желтизна заката, и ночь одурманила все на свете и меня самого. Я растворяюсь без остатка, не ощущая ни чужого, ни своего. Как вода в воде. Сейчас я — пустынный берег во тьме, и вся моя жизнь, как прилив, смывает следы моих кораблекрушений. Воспоминания захлестывают, как волны, дробятся и проникают в мельчайшие мои поры, насыщая своей горькой солью. Одно воспоминание, другое, третье — медленно и мерно. Я лишь губка, воронка, и мир вливается в меня, как в отверстие для входа. Выхода нет. Только я и прошлое. Единственная возможность покоя — возможная смерть; человек, как померкшая звезда, открывает шлюзы своему отжившему мироустройству. В материнской утробе я жил девять месяцев беспамятно; если роды — наше безотчетное сотворение, то смерть окажется безотчетным растворением. По части сознания — чем отличается могила от матки? Я помню, что дважды умирал, не осознавая этого, не чувствуя ни страха, ни тоски, ни волнения, не ощущая ни жизни, ни смерти. Один раз во время шторма, когда я скатился с трапа и пролежал, не знаю, как долго, у бакборта, исчезнувший для всех и для себя самого. Второй случай — общее отравление от инъекции морфина, врач холодным утром поторопился. Меня рвало, и мне было все равно — тошнить в десятый или сотый раз. Я с этим свыкся, я вытошнил всего себя и ничего не чувствовал. Вспоминаю жуткий рассказ Гюисманса о колониальном солдате, умершем от дизентерии; его единственной предсмертной мечтой было вернуться в парижскую квартиру и умереть сидя в родном нужнике.
Наверняка смерть бывает желанной. Как стойко умерла моя мать! Какими простыми, глубокими и справедливыми были ее последние слова! Казалось, она меняет один рай на другой. Я написал о ее смерти, но записи украли. Все бы отдал, лишь бы они были сейчас в этой комнате на Корал Гейблс, такой же белой, как та в Могере, где умерла моя прекрасная мать.
За окном моей рабочей комнаты, она же спальня, — три мастерских. Люблю, когда работаю, смотреть, как работают другие. Мы, труженики, встаем в шесть и работаем до восьми вечера. Когда чувствую, что устал, и вспоминаю о других сторонах жизни, легких и приятных (прогулка, театр, гости и т. д.), я вижу негра, который моет машины, секретаршу, торопливо поправляющую прическу, каменщика, медсестру, и радостно забываю об отдыхе.
Мне сегодня 59 лет и один месяц, не считая — их никто не считает — девяти месяцев, которые я прожил внутри матери. Моей матери, которая уже «внутри» Могера, Андалузии, испанской земли.
А я сейчас ограблен внутренне и зарешечен внешне. Тюрьма — не материнское чрево, она безвыходна, тесный застенок, куда несправедливо заточил меня боров Франко.
Помню молодых литераторов в начале войны, приходивших ко мне в шелковых носках, пудре, браслетиках и с серпом и молотом, вышитых на галстуках. В «свое» время многие сменили серп и молот на пучок стрел. Сегодня я получил книжку «Ангелы Компостелы» Херардо Диего с его любезной надписью. Весьма знаменательно, что писатель, всегда считавший себя крайне правым, посылает ангелов мне, всегда бывшему «левым» (чего стоят слова, и где теперь лево и право!). И какой воинственный гвалт поправения всех оттенков стоит среди литераторов Испании! Хотят присвоить тех, кого так или иначе убили. Для них Унамуно — свой, Антонио Мачадо — свой, и даже Федерико Гарсиа Лорка из их компании. Ведь мертвые молчат. И «коммунисты» из Мехико станут своими, вступят в Фалангу и отнюдь не мертвыми, а вполне живыми, даже слишком живучими.
В 1938 году, когда я был на Кубе, мне сказали,
Как хорошо выйти из музея на улицу, в жизнь и природу, вдохнуть вольный воздух! В музеях тоже своя жизнь, но снаружи она вся, целиком, включая музейную. А библиотеки? Я никогда не мог «читать» в библиотеке. Кроме того, я читаю понемногу. Когда встречаю то, что нравится или восхищает, я закрываю книгу. Одной прекрасной страницы мне хватает на день, и вообще я считаю, что не надо прекрасное сваливать в кучу, одну любовь разбавлять другой. В нашей жизни вдвоем много хорошего: работаем, гуляем, стряпаем, читаем вместе; к счастью, ей нравится то же, что и мне. Мы стали ближе, чем были в Испании, и если бы не Испания, которой так не хватает, и то, что творится там и повсюду, я был бы счастлив в той мере, какая доступна душе. Но люди моего поколения не могут и не смогут быть счастливы в этом мире.
Жизнь не разлучит нас ни друг с другом, ни с землей, а ведь куда лучше при жизни сродниться с землей, чем ждать, когда к нашему неудовольствию породнит с нею смерть. Соединять должна жизнь. Как отвратительно здесь, во Флориде, разделение человеческих существ «по цвету». В трамваях, парках и повсюду отдельно места для белых и отдельно для черных; негры должны собираться в определенные часы, и видеть их в другое время и в другом «обществе» не положено. Поразительно, но я не видел ни разу, чтобы они купались в море.
Сегодня утром мы ходили к морю. Оно было чистым, почти воздушным от прозрачности, дно просвечивало, как лицо под вуалью. Море бескрасочное почти до белизны, сплошной свет. Человеческие фигуры выглядели черными, расчеловеченными, животными. Женщины казались такими чрезмерными и циклопическими. Природа — берег детства, для детей и тех, кто не забыл, как вернуться в детство. Погожим вечером, черным и белым, по радио концерт, восьмая симфония Брукнера, и дирижировал Бруно Вальтер. Великий час музыки, подобной морю нынешним утром, такому же непохожему на себя, как эта музыка не похожа ни на какую другую. И какого лиризма, какого звучания достигает Бруно Вальтер! Свет самого солнечного полудня.
Ночью читал послание Александра Дарию III, уже поверженному, и послание Павла коринфянам. Оба незабываемы, каждое по-своему. В Испании только святая Тереса может равняться с посланиями Павла. Какая глубокая связь между ними, симфонией Брукнера и утренним морем! Бывают такие дни полного единства. Сегодняшнее воскресенье — настоящий праздник.
Тосканини для меня величайший из всех, кого я видел и слышал. Он выходит на сцену, медленный, слабый, не решаясь встать за пульт, но когда берет палочку, свою волшебную палочку, в электрические руки и ждет, переполняясь собой, и вдруг, словно птичьим крылом или райской стрелой, дает знак оркестру, он бог, и ему уже не 74, а тысячи тысяч лет, целая жизнь вне времени и пространства, наконец-то подлинная после земного пролога. И следом час, два, три полного опьянения, ни на миг не теряющего головы, не мешающего рукам. Двурукий соловей.
Кстати, памятка великого Тосканини: «Партитуру держат не перед собой, а в себе». Между тем, едва оперившийся Барбиролли трясет гривой, как метлой, сметая с партитуры ноты, и косит ими публику, как свинцовым дождем. Непонятно, почему Бруно Вальтер, оставшись в Америке, до сих пор не возглавил оркестр. Тосканини, Кусевицкий, Митропулос, Орманди, Стоковский, Бруно Вальтер — вполне достаточно и даже с лихвой. Это не одинокий вулкан Тосканини, увенчанный снегами, а целая гряда огня и снега — обжигает, как лед, и лихорадит, как ожог. Стоковский — рвущееся наружу пламя; Кусевицкий — мастер дикции — благородство и красота; Митропулос — гневный святой, он добивается от инструментов небывалого звучания, но его профессиональная выучка заставляет его громоздить эти колоссальные программы (Брамс, Малер, Брукнер, Рихард Штраус) в одном концерте, горы блистательной и порой завораживающей техники, которые он возводит и выстраивает в великолепной, грозной и гнетущей перспективе. Но горы много значат для художника. Несомненно, Митропулос усмиряет этой горной музыкой свою примерную жизнь, которая не вмещается в монастырскую келью.