Исповедь молодой девушки (сборник)
Шрифт:
– И вы, дитя малое, хотите читать в суровой совести старика, который всю жизнь провел, взвешивая все доводы за и против!
– Да нет же, – возразила я, убоявшись строгого тона Фрюманса. – Речь идет не об аббате Костеле, которого я уважаю без всякой задней мысли, с того момента, как он стал истинным христианином. Речь идет…
– Обо мне, который им не является?
– Да, конечно, – ответила я с некоторой живостью, так как сочла себя оскорбленной его чуть-чуть презрительной сдержанностью. – Вы научили меня рассуждать, и вот я рассуждаю, а вы ведь обещали мне ответить.
– Я вовсе не обещал делиться с вами своими частными мнениями, – ответил он также с оттенком живости, – и нахожу, что вы в этом смысле
27
Я человек… (лат.) «Homo sum» – начальные слова стиха «Homo sum: humani nihil a me alienum puto» («Я человек: ничто человеческое мне не чуждо») из комедии Теренция (ок. 190–159 гг. до н. э.) «Наказывающий сам себя», акт I, сц. 1.
– Стало быть, вы хотите, чтобы я вас так и воспринимала, вас, от которого я жду наставлений в жизни?
– Я хочу, чтобы вы считали меня честным человеком с чистой совестью и чтобы вы больше ничего у меня не спрашивали, если считаете, что мои знания вас больше не удовлетворяют и я не могу создать в вас идеал, согласующийся с вашими стремлениями. У каждого свои стремления, мое дорогое дитя, и мудрость заключается в том, чтобы познать их, так же как и воспитание должно заключаться в постоянной заботе о том, как бы не вступить с ними в противоречие.
– Но если они плохие?
– Плохих стремлений не могло бы быть, если бы они могли свободно развиваться в хорошо устроенном обществе. Я знаю, что свободой можно злоупотреблять: это неизбежная опасность для всего того, что в существе своем является хорошим. Но нетерпимость, вдобавок еще сопутствуемая деспотизмом, есть самое худшее из зол, из коих надлежит выбирать меньшее. Поэтому, если вам это нравится, отдайтесь религии всецело, но не требуйте от меня благочестия. Когда ты волен не советоваться с другими, так просто избежать лишних споров!
Фрюманс преподал мне здесь урок мудрости, который я, может быть, приняла бы с признательностью недели две тому назад. Но как согласовать независимость его мыслей с обожествлением меня? Я сочла его декларацию за протест и приписала ее гордости, уязвленной моими подозрениями. Я держалась с ним несколько надменно, стараясь, впрочем, смягчить горечь, которую, как мне казалось, он испытывал. Не помню уж, в каком стиле я продолжала свою исповедь, но я упорно продолжала верить в то, что должна спасти его от атеизма.
– Хоть
– Неужели? – спросил он с ласковой улыбкой, которая была так характерна для его обычно задумчивого лица. – Вас беспокоит вопрос о моем счастье на этом и на том свете?
– Давайте говорить только о земном мире, ведь это единственный, в который вы верите. Скажите, если вас охватит горькая печаль, тайные муки, в чем вы найдете утешение?
– В дружбе ближнего, – ответил он без колебаний. – Только он может понять мои слабости и помочь мне в моих горестях. Если бы мне было разрешено спросить Бога и он соизволил бы ответить, он сказал бы: «Твои страдания – закон твоей жизни. Ищи себе опору в тех, кто находится под властью того же закона, ищи ее в себе самом, если ближние не в силах помочь тебе».
Мне показалось, что Фрюманс дошел наконец до существа вопроса и я начинаю читать его мысли.
– Я прекрасно понимаю, – сказала я, – что вы обладаете огромной внутренней силой и что ваша гордость превосходит ваш здравый смысл. Вы очень страдаете, но вам нравится страдать в одиночестве, не прибегая к помощи видимого или невидимого провидения.
– Невидимое провидение, – ответил он, – находится во мне и в сердце моих друзей. Оно именуется желанием блага. С тех пор как я уже больше не человек, одержимый иллюзиями, я чувствую в себе и своих ближних эту действенную силу, и от меня зависит, как воспользоваться ею себе на благо.
– Стало быть, вы будете вести борьбу с горем, которое вас терзает, один на один или прибегая к советам вашего дяди?
– Да меня вовсе не терзает никакое горе! – воскликнул Фрюманс, весело смеясь над моими вычурными фразами. – Мне не нужно бороться ни с тайной болью, ни с горькой печалью. Таких страданий для философов вроде меня вообще не существует.
– А какого рода ваша философия? – спросила я, в высшей степени разочарованная.
– Это философия человека, который не выставляет ее напоказ, но кладет ее в основу своих поступков, – ответил он с некоторым оживлением. – Я же не профессор философии. Я не читаю лекций и не пишу книг. Я люблю разум таким, какой он есть, и вкушаю его, как самую здоровую пищу. Он везде мне на потребу, он растет на всех деревьях. Имея даже скромные познания, можно научиться срывать его лучшие плоды, и тогда уже мелодраматическое отчаяние, притворные душевные страдания кажутся вам чем-то вроде извращенного аппетита или несварения желудка.
Фрюманс говорил с такой убежденностью, что я почувствовала, что должна сказать ему все, чтобы снять со своей души огромную тяжесть. Я показала ему знаменательную страницу, не без коварства задав ему вопрос – не фрагмент ли это из перевода какой-то новой книги?
– Наверно, перевод или какой-то отрывок, – промолвил он, пробегая текст глазами.
Но вдруг он покраснел, увидев, что назвал себя по имени во фразе: «И, однако, ты не поэт, Фрюманс. Ты не веришь в Бога!»
– Так вот что шокировало вас, – сказал он, подавляя смущение, смешанное с недовольством. – Ну хорошо, не будем больше никогда об этом говорить. Совершенно не к чему писать для себя то, что ты не хочешь, чтобы прочли другие. Но это больше не повторится.
Он скомкал страницу и швырнул в камин, а потом, успокоившись, хотел начать свою очередную лекцию по древней истории. Но я была исполнена решимости заставить его исповедаться передо мной. Я поддалась жгучему любопытству, я бы сказала – почти преступному, если бы сознавала, что я делаю.
– Речь идет не о греках и римлянах, – ответила я, – а о вас и обо мне.
– Обо мне – может быть, но почему же о вас?
– Потому что я ваша добровольная ученица, которая имеет право задавать вам вопросы. Ваши мысли порождают мои. Что вы разумеете под…?