Исповедь
Шрифт:
– А я, - мол, - усомнился в этом...
Смотрю - испугалась она, руки опустила и молчит, часто мигая глазами. Собралась с духом - снова тихонько запела:
– Помни, что молитва крылата и быстрее всех птиц, и всегда она достигнет до престола господня! На коне в царство небесное никто не въезжал...
Понимаю, что бог для неё барином стоит - добренький да миленький, а закона у старушки нет для него. И всё она сбивается на притчи, а я не понимаю их, досадно мне это.
Поклонился ей и ушёл.
"Вот, - думаю, - разобрали люди бога
Монашенки снег на санях возят, проехали мимо, хихикают, а мне тяжело и не знаю, что делать. Вышел за ворота - тишина. Снега блестят, инеем одетые деревья не шелохнутся, всё задумалось. И небо и земля смотрят ласково на тихий монастырь. Мне же боязно, что вот я нарушу эту тишину некоторым криком.
К вечерне заблаговестили... Славный колокол! Мягко и внятно зовёт, а мне в церковь идти не хочется. В голове будто мелкие гвозди насыпаны.
И как-то вдруг решил я: пойду жить в монастырь, где устав построже, поживу-ка один, в келье, подумаю, книг почитаю... Не соберу ли в одиночестве разрушенную душу мою в крепкую силу?
Через неделю в Савватеевской пустыни пред игуменом стою, - нравится он мне. Человек благообразный, седоватый и лысый, краснощёк и крепок, но лицо серьёзное и глаза обещающие.
– Почему, - спрашивает он, - сын мой, мира бежишь?
Объясняю, что расстроен душой по случаю смерти жены, а больше ничего не могу сказать, что-то мне мешает.
Он, бороду пощипывая, зорко смотрит на меня и снова говорит:
– Вклад сделать можешь?
– Есть, - мол, - у меня около ста рублей.
– Давай! Иди в странноприимную, завтра после обедни я ещё потолкую с тобой.
Странниками отец Нифонт заведовал, он тоже понравился мне.
– У нас, - говорит, - обитель простая, воистину братская, все равно на бога работают, не как в других местах! Есть, положим, баринок один, да он ни к чему не касается и не мешает никому. Здесь ты отдых и покой душе найдёшь, здесь - обрящешь!
За день я уже осмотрел обитель. Раньше, видимо, она в лесу стояла, да - вырубились, кое-где пред воротами и теперь пни торчат, а с боков ограды лес заходит, двумя чёрными крыльями обнимая голубоглавую церковь и белые корпуса строений. Напротив Синь-озеро во льду лежит полумесяцем, - девять вёрст из конца в конец да четыре ширина, - и заозёрье видать: три церкви Кудеярова, золотую главу Николы в Толоконцеве, а по эту сторону, у монастыря, Кудеяровские выселки прикурнули, двадцать три двора. Кругом могучий лес.
Хорошо. Умиление тихо пало на душу. Вот где я побеседую с господом, разверну пред ним сокровенное души моей и со смиренной настойчивостью попрошу указать мне пути к знанию законов его!
Вечером всенощную стоял; служат строго по чину, истово, пение однако несогласное, хороших голосов нет.
Молюсь я:
– Господи, прости, если
Вдруг впереди стоявший монах оглянулся на меня и улыбается. Видно, громко прошептал я покаянные слова мои! Улыбается он - и сколь прекрасное лицо вижу я!.. Даже опустил голову и зажмурился - ни до той поры, ни после - такого красавца не видал. Подвинулся вперёд, встал рядом с ним и заглядываю в его дивное лицо - белое, словно кипень, в чёрной бороде с редкой проседью. Глаза у него большие, гордые, строен он и высок. Нос немного загнут, словно у кобчика, и во всей фигуре видно нечто благородное. Так он поразил меня, что даже во сне той ночью видел я его.
Рано утром разбудил меня Нифонт.
– Назначено, - говорит, - тебе послушание отцом игуменом; иди в пекарню, вот сей смиренный монашек отведёт тебя, он же начальство твоё! На-ко тебе одёжу казённую!
Одеваюсь я в монастырское, наряд оказался впору, но всё ношеное и грязное, а у сапога подмётка отстала.
Гляжу на своего начальника: широкоплеч, неуклюж, лоб и щёки в бородавках и угрях, из них кустики серых волос растут, и всё лицо как бы овечьей шерстью закидано. Был бы он смешноват - но лоб его огромный глубокими морщинами покрыт, губы сурово сжаты, маленькие глаза угрюмы.
– А ты живее!
– приказывает он.
Голос грубый, но надорванный, точно колокол с трещиной.
Нифонт, улыбаясь, говорит:
– Зовут его - брат Миха! С богом!
Вышли на двор, темно; Миха запнулся за что-то - по матерному ругается. Потом спрашивает:
– Тесто месить умеешь?
– Видел, - говорю, - как бабы месят.
Ворчит:
– Бабы! Вам всё бабы, везде бабы! Через них мир проклят, надо помнить!
– Богородица, - мол, - женщина была.
– Ну?
– И много есть святых угодниц.
– Поговори! К чёрту в ад и угодишь!
"Однако, - думаю, - это серьёзный человек!"
Пришли в пекарню, зажёг он огонь. Стоят два больших чана, мешками покрыты, и длинный ларь; лежит кульё ржаной муки, пшеничная в мешках. Сорно и грязно, всюду паутина и серая пыль осела. Сорвал Миха с одного чана мешки, бросил на пол, командует:
– Учись! Вот - подбойка! Пузыри - видишь? Значит - готова, взошла!
Взял куль муки, как трёхлетнего ребёнка, взвалил на край чана, вспорол ножом, кричит, как на пожаре:
– Лей воды четыре ведра! Меси!
И уже весь белый, как в инее. Сбросил ряску, засучил рукава. Он говорит:
– Это - никуда! Снимай штаны... Ногами!
– Я, - мол, - в бане давно не был...
– А тебя об этом спрашивают?
– Как же грязными-то ногами?
Как он заорёт:
– Ты мне под начал дан али я тебе?
Рот у него большой, зубы крупные, руки длинные, и он ими неласково махает.
"Ну, - думаю, - пёс с тобой!"
Вытер ноги мокрой тряпкой, залез в чан, топчусь, а начальник мой катается по пекарне и рычит: