Исповедь
Шрифт:
Не будь тут Антония, я бы, наверное, кости келарю переломал. Но его слова были приняты мною за некий намёк на возможность приблизиться к нему, а ради этого я тогда готов был руку себе отрубить и - на все.
И повели меня в карцер - в ямку под конторой; ни встать там, ни лечь, только сидеть можно. На полу солома брошена, мокра от сырости. Тихо, как в могиле, даже мышей нет, и такая тьма, что руки тонут в ней: протянешь руку пред лицом, и - нет её.
Сижу - молчу. И всё во мне молчит, как свинцом облито, тяжёл я, подобно камню, и холоден, словно лёд.
"Где же правда твоя, господи? Не ею ли играют беззаконники, не её ли попирают сильные в злобном опьянении властью своей? Кто я пред тобой? Беззаконию жертва или страж красоты и правды твоея?"
Вспоминаю уклад жизни монастырской - неприглядно и глумливо встаёт она предо мной. Почему монахи - слуги божий? Чем они святее мирян? Знаю я тяжёлую мужицкую жизнь в деревнях: сурово живут мужики! Далеко они от бога: пьют, дерутся, воруют и всяко грешат, но ведь им неведомы пути его, и двигаться к правде нет сил, нет времени у них, - каждый привязан к земле своей и прикован к дому своему крепкой цепью страха перед голодом; что спросить с них? А здесь люди свободно и сыто живут; здесь открыты пред ними мудрые книги, - а кто из них богу служит? Только слабые и бескровные, вроде Гриши, остальным же бог - только защита во грехе и источник лжи.
Вспоминаю злую жадность монахов до женщины и все пакости плоти их, коя и скотом не брезгует, лень их и обжорство, и ссоры при дележе братской кружки, когда они злобно каркают друг на друга, словно вороны на кладбище. Рассказывал мне Гриша, что как ни много работают мужики на монастырь этот, а долги их всё растут и растут.
О себе думаю: вот уже давно я маюсь здесь, а что приобрёл душе? Только раны и ссадины. Чем обогатил разум? Только знанием пакости всякой и отвращением к человекам.
А вокруг - тишина. Даже звон колокольный не доходит ко мне, нечем время мерить, нет для меня ни дня, ни ночи, - кто же смеет свет солнца у человека отнимать?
Промозглая темнота давит меня, сгорает в ней душа моя, не освещая мне путей, и плавится, тает дорогая сердцу вера в справедливость, во всеведение божие. Но яркой звездою сверкает предо мной лицо отца Антония, и все мысли, все чувства мои - около него, словно бабочки ночные вокруг огня. С ним беседую, ему творю жалобы, его спрашиваю и вижу во тьме два луча ласковых глаз. Дорогоньки были мне эти три дня: вышел я из ямы - глаза слепнут, голова - как чужая, ноги дрожат. А братия смеётся:
– Что, удостоился баньки духовной?
Вечером игумен позвал меня, поставил на колени и долго речь говорил.
– Сказано: зубы грешника сокрушу и выю его согну долу...
Молчу, держу сердце в руке. Умиротворяющий Антоний предо мной стоит и запечатывает злые уста мои ласковым взглядом.
И вдруг - смягчился игумен.
– Тебя, дурак, ценят, - говорит, - о тебе думают, ревность твою к
Точно тёплой водой облил он меня, задохнулся я от радости и едва выговорил:
– Благословите в келейники...
Сморщил он лицо, задумался, пытливо смотрит на меня.
– Ежели, - говорит, - в контору идёшь, я сложу с тебя корчеванье, а в келейники - прибавлю работы в лесу.
– Благословите в келейники...
Он строго спрашивает:
– Почему, глупый? Ведь в конторе легче и почётнее!
Стою на своём.
Склонил он голову, подумал.
– Благословляю, - говорит.
– Чудной ты парень однако - надо следить за тобою... Иди с миром!
Пошёл я в лес.
Весна была тогда, апрель холодный.
Работа трудная, лес - вековой, коренье редькой глубоко ушло, боковое толстое, - роешь-роешь, рубишь-рубишь - начнёшь пень лошадью тянуть, старается она во всю силу, а только сбрую рвёт. Уже к полудню кости трещат, и лошадь дрожит и в мыле вся, глядит на меня круглым глазом и словно хочет сказать:
"Не могу, брат, трудно!"
Поглажу её, похлопаю по шее.
– Вижу!
– И снова рыть да рубить, а лошадь смотрит, встряхивая шкурой и качая головой. Лошади - умные; я полагаю, что бессмыслие деяний человеческих им видимо.
В это время была у меня встреча с Михайлой; чуть-чуть она худо не кончилась для нас. Иду я однажды после трапезы полуденной на работу, уже в лес вошёл, вдруг догоняет он меня, в руках - палка, лицо озверевшее, зубы оскалил, сопит, как медведь... Что такое?
Остановился, жду. А он, ни слова не говоря, как размахнётся палкой на меня! Я вовремя согнулся, да в живот ему головой; сшиб с ног, сел на груди, палку вырвал, спрашиваю:
– Ты что это? За что?
Он возится подо мной, хрипит:
– Уходи прочь из обители...
– Почему?
– Не могу тебя видеть, убью... Уходи!
Глаза у него красные, и слёзы выступают из них тоже будто красные, а на губах пена кипит. Рвёт он мне одежду, щиплет тело, царапается, всё хочет лицо достать. Я его тиснул легонько, слез с грудей и говорю:
– На тебе же чин монашеский лежит, а ты, скот, такую злобу носишь в себе! И - за что?
Сидит он в грязи и настойчиво требует:
– Уйди! Не губи мою душу...
Ничего не понимаю. Потом - догадался, спрашиваю его тихонько:
– Может, ты, Миха, думаешь, что я сказал кому-нибудь о пороке твоём? Напрасно; никому я не говорил, ей-ей!
Встал он, пошатнулся, обнял дерево, глядит на меня из-за ствола дикими глазами и рычит:
– Пусть бы ты всему миру сказал - легче мне! Пред людьми покаюсь, и они простят, а ты, сволочь, хуже всех, - не хочу быть обязан тебе, гордец ты и еретик! Сгинь, да не введёшь меня в кровавый грех!
– Ну, уж это, - мол, - ты сам уходи, коли тебе надо, я - не уйду, так и знай!