Исповедь
Шрифт:
То, что он барин, стало покрывать собою моё влечение к нему, ибо он уже несколько раз так развёртывал барство, что кровно обижал меня.
Пьяненький любил он про женщин говорить.
– Природа, дескать, берёт нас в злой и тяжкий плен через женщину, сладчайшую приманку свою, и не будь плотского влечения, кое поглощает собою лучшие силы духа человеческого, - может, человек и бессмертия достиг бы!
Но так как брат Миха гораздо гуще об этом деле говорил, то я уже был насыщен отвращением к таким мыслям; притом же Михайла отрицал женщину со злобой, поносил
– Помнишь, - говорит, - я тебе книжку давал? Читая её, должен был ты видеть, сколь женщина хитра и лжива и развратна в существе своём!
Странно и противно слышать, когда человек, рождённый женщиной и соками её вспоённый, грязнит, попирает мать свою, отрицая за нею всё, кроме похоти, низводит её до скотины бессмысленной.
Однажды я сказал ему нечто в этом смысле, только - глаже, не столь прямо. Освирепел он, закричал:
– Идиот! Разве я о матери говорю!
– Всякая, - мол, - женщина есть мать.
– Иная, - кричит, - только распутница всю жизнь!
– Некоторые люди горбаты живут, но для всех горб - не закон.
– Ступай вон, дурак!
Офицер-то не помер в нём.
Несколько раз сшибался я с ним голова в голову, спрашивая о господе; стали меня злить увёртливые смешки его, и как-то в ночь пустил я себя на него со всей силой.
Характер у меня скверный сделался тогда; большую тоску я испытывал; хожу вокруг Антония, как голодный около чулана запертого, - хлебом пахнет за дверью, - и от этого звереть я стал, а в ту ночь сильно он разжёг недомолвками своими.
Взял я нож со стола и говорю:
– Расскажите мне всё, как думаете, а то вот - полосну себя по горлу, скандал сделаю вам!
Встревожился он, цапнул меня за руку, вырвал нож и засуетился - не похоже на себя.
– Нужно, - говорит, - наказать тебя за это, но фанатику и наказание не впрок!
А потом говорит, точно гвозди в голову мне бьёт:
– Я тебе вот что скажу: существует только человек, всё же прочее есть мнение. Бог же твой - сон твоей души. Знать ты можешь только себя, да и то - не наверное.
Покачивают слова его, как ветром, и опустошают меня. Говорил он долго, понятно и нет, и чувствую я: нет в этом человеке ни скорби, ни радости, ни страха, ни обиды, ни гордости. Точно старый кладбищенский поп панихиду поёт над могилой: все слова хорошо знает, но души его не трогают они. Сначала-то страшной показалась мне его речь, но потом догадался я, что неподвижны сомнения его, ибо мертвы они...
Май, окно открыто... ночь в саду тепло цветами дышит... яблони - как девушки к причастию идут, голубые в серебре луны. Сторож часы бьёт, и кричит в тишине медь, обиженная ударами, а человек предо мной сидит с ледяным лицом и спокойно плетёт бескровную речь; вьются серые, как пепел, слова, обидно и грустно мне - вижу фольгу вместо золота.
– Уходи!
– говорит мне Антоний.
Вышел я в сад, а к заутрене ударили; пошёл в церковь, выбрал тёмный уголок, стою и думаю:
"Да и зачем полумёртвому бог?"
Сходится
С той поры началось что-то, непонятное мне: говорит со мной Антоний барином, сухо, хмурится и к себе не зовёт. Книги, которые дал мне читать, все отобрал. Одна из книг была русская история - очень удивляла она меня, но дочитать её не успел я. Соображаю, чем бы я мог обидеть барина моего, не вижу.
А начало его речи осело в памяти моей и тихонько живёт там поверх всего, ничему не мешая.
"Бог есть сон твоей души", - повторяю я про себя, но спорить с этим нужды не чувствую - лёгкая мысль.
Вскоре явилась и дама его; было это поздно ночью. Слышу, звонит Антоний и кричит:
– Живо, самовар!
А когда я подал самовар, вижу, сидит на диване женщина в розовом широком платье, белокурые волосы по плечам распущены; маленькая, точно кукла, лицо тоже розовое, глаза голубые; скромной и грустной показалась мне она.
Ставлю я посуду на стол, Антоний торопит:
– Скорей возись, скорей!
"Ишь ты, - думаю, - воспылал!"
Дело это любовное понравилось мне; то есть приятно было видеть Антония хоть на любовь - дело немудрое - способным. Сам-то я в ту пору холоден к этому был, да и монашеское распутство отвращало в сторону, ну, а отец Антоний - какой же монах?.. Женщина его, по-своему, красива - свеженькая такая, словно новая игрушка.
Наутро прихожу комнаты убирать, его нет, к игумену пошёл, а она сидит на диване с книжкой в руках, ноги поджав, нечёсаная, полуодетая. Спросила, как зовут, - сказал; давно ли в монастыре, - сказал.
– Не скучно?
– Нет, - мол.
– Странно, если правда!
– Почему, - говорю, - не правда?
– Такой ты молодой, красивый!
– А разве монастырь - для уродов?
Засмеялась она и голую ногу одну спустила с дивана. Разглядывает меня и немножко неладно ведёт себя: руки голыми до плеч показывает, платье на груди не застёгнуто.
"Это ты напрасно делаешь, - думаю, - наготу надо для милого беречь!"
А она, дурочка, спрашивает:
– Неужели тебя женщины не смущают?
– Я, - мол, - их не вижу, да и чем же они могут смущать?
– Как - чем?
– и хохочет.
– Как это - чем?
А в двери Антоний стоит и сердито спрашивает:
– Что такое, Зоя? А?
– Ах, - кричит она, - он такой забавный, этот!
И защебетала, защебетала, рассказывая, какой я забавный. Но Антоний, не слушая её, сурово приказывает мне:
– Ступай, разбери там кульки и ящики, потом нужно часть игумену снести!
Ещё за обедом в тот день оба они довольно выпили, а вечером после чаю женщина эта уж совсем пьяная была, да и Антоний, видимо, опьянел больше, чем всегда. Гоняет меня из угла в угол - то подай, это принеси, вино согрей да остуди. Бегаю, как лакей в трактире, а они всё меньше стесняются со мной, - барышне-то жарко, и она понемногу раздевается, а барин вдруг спрашивает меня: