Исповедь
Шрифт:
Мыслей своих законники эти, видя непрочность закона, скрывать не умеют и бесстыдно выдают тайное своё.
На Святых горах купец один - знаменитый путешественник, описывающий хождения свои по святым местам в духовных журналах, - проповедовал народу страннему смирение, терпение и кротость.
Горячо говорил, даже до слёз. И умоляет и грозит, народ же слушает его молча, опустив головы.
Ввязался я в речь его, спрашиваю:
– А ежели явное беззаконие - тоже терпеть его?
– Терпи, милый!
– кричит он.
– Обязательно терпи! Сам Исус Христос терпел,
– А как же, - мол, - мученики и отцы церкви, Ивану Златоусту подобные, - не стеснялись они, но обличали даже царей?
Ошалел он, просто неестественно загорелся, ногами топает на меня.
– Что болтаешь, смутьян! Кого обличали-то? Язычников!
– Разве, - мол, - царица-то Евдоксия - язычница? А Иван Грозный?
– Не про то речь!
– кричит он и машет руками, как доброволец на пожаре.
– Не о царях говори, а о народе! Народ - главное! Суемудрствует, страха в нём нет! Зверь он, церковь укрощать его должна - вот её дело!
Но хотя и просто говорил он, а - не понимал я в то время этой заботы о народе, хотя ясно чувствовал в ней некий страх; не понимал, ибо - духовно слеп - народа не видел.
После спора с этим писателем подошло ко мне несколько человек и говорят, как бы ничего доброго не ожидая от меня:
– Есть тут один паренёк, - не желаешь ли с ним потолковать?
И во время вечерни устроили мне на озере в лесу собеседование с некиим юношей. Был он тёмный какой-то, словно молнией опалённый; волосы коротко острижены, сухи и жестки; лицо - одни кости, и между ними жарко горят карие глаза: кашляет парень непрерывно и весь трепещет. Смотрит он на меня явно враждебно и, задыхаясь, говорит:
– Сказали мне про тебя люди сии, что отрицаешь ты терпение и кротость. Чего ради, объясни?
Не помню, что я тогда говорил и как спорил с ним; помню только его измученное лицо и умирающий голос, когда он кричал мне:
– Не для сей жизни мы, но - для будущей! Небо наша родина, ты это слышал?
Выдвинулся против него солдат хромой, потерявший ногу в текинской войне, и говорит сурово:
– Моё слово, православные люди, таково: где меньше страха, там и больше правды!
И, обращаясь к юноше, сказал:
– Коли тебе страшно перед смертью - это твоё дело, но других - не пугай! Мы и без тебя напуганы довольно! А ты, рыжеватый, говори!
Он скоро исчез, юноша этот, а народ же - человек с полсотни -остался, слушают меня. Не знаю, чем я мог в ту пору внимание к себе привлечь, но было мне приятно, что слушают меня, и говорил я долго, в сумраке, среди высоких сосен и серьёзных людей.
И тогда, помню, слились для меня все лица в одно большое грустное лицо; задумчиво оно и упрямо показалось мне, на словах - немотно, но в тайных мыслях - дерзко, и в сотне глаз его - видел я - неугасимо горит огонь, как бы родной душе моей.
Но потом стёрлось это единое лицо многих из памяти моей, и только долгое время спустя понял я, что именно сосредоточенная на одной мысли воля народа возбуждает в хранителях закона заботы о нём и страх пред ним. Пусть ещё не народилась эта мысль и неуловима она, но уже оплодотворён
– иной закон!
Чувствуют они это тонко, как воры сторожкое движение просыпающегося хозяина, дом которого грабили в ночи, и знают они, что, если народ откроет глаза, перевернётся жизнь вверх лицом к небесам.
Нет бога у людей, пока они живут рассеянно и во вражде. Да и зачем он, бог живой, сытому? Сытый ищет только оправдания полноты желудка своего в общем голоде людей. Смешна и жалка его жизнь, одинокая и отовсюду окружённая веянием ужасов.
Вот - замечаю я: наблюдает за мною некий старичок- седенький, маленький и чистый, как голая кость. Глаза у него углублённые, словно чего-то устрашились; сух он весь, но крепок, подобно козлёнку, и быстр на ногах. Всегда жмётся к людям, залезает в толпу, - бочком живёт, - и заглядывает в лица людей, точно ищет знакомого. Хочется ему чего-то от меня, а не смеет спросить, и жалка мне стала эта робость его.
Иду я в Лубны, к Афанасию Сидящему, а он, белой палочкой шаг размеривая, бесшумно стелется по дороге вслед за мной.
Спрашиваю:
– Давно странствуешь, дедушка?
Обрадовался он, вскинул голову, хихикает.
– Девять лет уж, милый, девять лет!
– Али, - мол, - велик грех несёшь?.
– Где, - говорит, - вес-мера греху установлена? Один господь знает мои грехи!
– А всё-таки что наделал?
Смеюсь я, и он улыбается.
– Да будто ничего! Жил вообще, как все. Сибирский я, из-под Тобольска, ямщиком в молодости был, а после двор постоялый держал, трактир тоже... лавка была...
– Ограбил, что ли, кого?
Испугался дед.
– Зачем? От этого бог спас... что ты!
– Я, - мол, - шучу. Вижу - идёт маленький человек, думаю - куда ему большой грех сделать!
Приосанился старичок, тряхнул головкой.
– Душа-то, чай, у всех одной величины, - говорит, - и одинаково дьяволу любезна! А скажи мне, как ты о смерти думаешь? Вот ты на ночлеге говорил всё: "жизнь, жизнь", а где же смерть?
– Тут, - мол, - где-нибудь!
Погрозил он мне пальцем смешно таково и говорит:
– То-то и есть! Всегда она тут, да!
– Ну, так что?
– А - то!
И, поднимаясь на цыпочки, почти шепчет мне в ухо:
– Она - всесильна ведь! Сам Исус Христос не избёг. Пронеси, говорит, мимо чашу эту, а отец его небесный - не пронёс, не мог однако! Сказано: смертушка придёт - и солнышко умрёт, да!
Разговорился мой старичок, словно ручей с горы побежал:
– Надо всем она веет, а человек вроде как по жёрдочке над пропастью идёт; она крылом мах!
– и человека нет нигде! О, господи! "Силою твоею да укрепится мир", - а как ему укрепиться, ежели смерть поставлена превыше всего? Ты и разумом смел, и книг много съел, а живёшь, пока цел, да!