Исповедь
Шрифт:
– Ну, благополучного пути! Вот Федюк тебя проводит до хорошей дороги, иди!
Парень говорит ему:
– А ты сам скорей уходи - хватятся!
Чёрный согнулся и полез в гору, а я и Федюк пошли вдоль ручья.
– Что это за человек?
– спрашиваю.
– Ссыльный, кузнец. Тоже за политику.
– Этаких, - мол, - я знаю!
Весело мне. А он - молчит.
Взглянул я на парня: лицо круглое, курносое, точно из камня высечено, а серые глаза далеко вперёд ушли. Говорит - глухо, идёт без шума и вытянулся весь, словно прислушивается или большая сила кверху тянет его. Руки за спиной
– Ты сам - здешний?
– Попов батрак.
– А где у тебя шапка-то?
Пощупал голову, поглядел на меня и спрашивает!
– Тебе она на что?
– Так. Вечер, холодно будет...
Помолчал он, потом неохотно ворчит:
– Пёс с ней, с шапкой, - была бы голова!
Овраг всё глубже, ручей звенит слышнее, вечер встаёт из кустов.
В душе у меня неясно, а приятно, и хочется мне говорить с человеком.
– Один, - спрашиваю, - ссыльный-то у вас?
Тут парень, точно шубу распахнул, весь открылся и медленно, глухо забубнил:
– Четверо. Барин из Москвы, трое рабочих с Дона. Двое - смирные, даже водку пьют, а барин и этот, Ратьков, они - говорят! Тайно. Кое с кем. А при всём народе - не решались покамест. Их тут много. Они - кругом. Сам я бирский, Митьков Фёдор. Пятый год здесь. За это время их тут было одиннадцать. В Олехином - восемь, в Шишковой - трое...
Считал он долго - десятков до шести дошёл; кончив - подумал и снова говорит, шевеля пальцами:
– Даже некоторые мужики между ними. Все говорят одно: не годится такая жизнь! Стесняет. Покуда я этого не слыхал - жил спокойно. А теперь - вижу, ростом я не высок, а приходится голову нагибать, значит, верно, стесняет!
Беседует парень трудно, выдёргивает каждое слово точно из-под ног. Идёт впереди, на меня не оглядывается, широкий, крепкий. Спрашиваю:
– Грамотен?
– Знал, да позабыл. Теперь сначала обучаюсь. Ничего, могу. Надо, ну и можешь. А - надо... Ежели бы только господа говорили о стеснении жизни, так и пёс с ними, у них всегда другая вера была! Но если свой брат, бедный рабочий человек, начал, то уж, значит, верно! И потом - стало так, что иной человек из простых уже дальше барина прозревает. Значит, это общее, человечье началось. Они так и говорят: общее, человечье. А я - человек. Стало быть, и мне дорога с ними. Вот я и думаю...
Слушаю я его и говорю сам себе:
"Учись, Матвей"...
А потом говорю ему:
– Что же, - мол, - думать? Это дело - божье!
Он встал - колом воткнулся в землю, так что я его в спину толкнул, повернул ко мне лицо и строго спрашивает:
– То-то, божье ли? Вот я и думаю. Потому что указано - чти отца! И власти - они тоже, сказано, от бога. Это подтверждено знамениями. Значит, ежели старый закон изменяется, - тоже должны быть даны знамения! А где они? В сторону новых законов - нет чудес! Никаких. Всё по-старому. Вон в Нижнем мощи открыли - и даны чудеса; говорят: не те мощи, борода, дескать, у Серафима седая была, а показывают - рыжую. Да дело-то не в бороде, а в чуде. Были чудеса? Были! Они этого не признают. Считают обманом все признаки. Или говорят - это вера творит чудеса. И бывает так, что хочется мне перебить их, чтобы не смущали.
Снова стоит он, и вокруг его - ночь поднимается с земли. Круче падает тропинка, торопливее
Я тихонько говорю человеку:
– Иди, брат!
Пошёл он. И во тьме не спотыкался, а я то и дело тыкаюсь в спину ему.
Катится он вниз, подобно камню, и в тишине гудят жуткие слова:
– Ведь ежели я поверю - тогда шабаш! Я - немилостив, нет! У меня брат в солдатах был - удавился; сестра у кумысников под Бирском в прислугах жила - ребёнок у неё от них кривоногий: четыре года, а не ходит. Значит пропала девка из-за баловства. Куда её теперь? Отец - пьяница, а старшой брат всю землю захватил. Весь я тут...
Вертимся мы с ним среди кустов в сырой тьме; ручей то уходит от нас в глубину, то снова под ноги подкатится. Над головами - бесшумно пролетают ночные птицы, выше их - звёзды. Хочется мне скорее идти, а человек впереди меня не спешит и непрерывно бормочет, как бы считая мысли свои, взвешивая их тяжесть.
– Этот, чёрный, Ратьков, хороший человек! Живёт уже по новому закону. За обиженного - вступается. Меня урядник палкой бил - сейчас он урядника об землю. Посадили его на пятнадцать дён. Первое наше знакомство. Вышел он, я его спрашиваю: "Ты как это можешь выступать против начальства?" Он мне сейчас рассказал свой закон. Я к попу. А поп говорит: "Ага! ты вот какие мысли крутишь!" Ратькова в город отвезли в тюрьму, три месяца сидел, а я девятнадцать дён. Спрашивают там меня: "Он что говорил?" - "Ничего". "Чему учил?" - "Ничему не учил". Я, тоже, не дурак! Воротился Ратьков. Я говорю: "Прости меня, дурак я был". Он - только смеётся. "Ерунда", говорит.
Помолчал мой путеводитель и тише, новым голосом, продолжает:
– У него - всё ерунда! Кровью харкает - ерунда! Есть нечего - ерунда!
Вдруг выругался по-матерному, обернулся грудью ко мне и сквозь зубы свистит:
– Я всё могу понять. Брат пропал - это бывает в солдатах. И сестрино дело - не редкое. А зачем этого человека до крови замучили, этого не могу понять. Я за ним, как собака, побегу, куда велит. Он меня зовёт "земля"... "Земля", - говорит, - и смеётся. И что его всегда мучают, это мне - нож!
И снова похабно выругался, точно пьяный монах. Раскрылся овраг, развернул свои стены по полю и, наклонив их, слил с темнотой.
– Ну, - говорит мне провожатый, - прощай теперь!
Рассказал дорогу, повернул назад и скрылся во тьме. Без шапки.
Как погасли в тишине его тяжёлые шаги, сел я, не хочу дальше идти!
Плотно легла на землю ночь и спит, свежая, густая, как масло. В небе ни звёзд, ни луны, и ни одного огня вокруг, но тепло и светло мне. Гудят в моей памяти тяжёлые слова провожатого, и похож он на колокол, который долго в земле лежал, весь покрыт ею, изъеден ржавчиной, и хотя глухо звонит, а по-новому.
Стоит предо мною сельский народ, серьёзно и чутко слушая мою речь, мелькают озабоченные лица, оттирая меня в сторону от начальства.
"Вот как?" - удивлённо думаю я, и трудно поверить, что это было.
И снова думаю:
"Парень этот ищет знамений, - он сам чудо, коли мог сохранить, в ужасах жизни, любовь к человеку! И толпа, которая слушала меня, - чудо, ибо вот - не оглохла она и не ослепла, хотя долго и усердно оглушали, ослепляли её. И ещё большее чудо - Михайла с товарищами!"