Исповедь
Шрифт:
Я уже говорил, что взял с собой книги; я пользовался ими, но так, что они больше утомляли, чем просвещали меня. У меня было ложное представление о вещах; я думал, что для того, чтоб извлечь из чтения пользу, надо иметь все те знания, о которых идет речь в книге; мне и в голову не приходило, что сам автор черпает их по мере надобности из других книг. Из-за этой нелепой идеи я каждую минуту останавливался, то и дело бросался от одной книги к другой, и нередко, чтобы добраться до десятой страницы той, которую я хотел изучить, мне пришлось бы проглотить целые библиотеки. Однако я так упорно придерживался этой нелепой методы, что потерял бесконечное количество времени и чуть не затуманил себе голову до такой степени, что перестал в чем бы то ни было разбираться и что-либо знать. К счастью, я заметил, что пускаюсь по ложному пути, который может завести меня в бесконечный лабиринт, и сошел с него, прежде чем окончательно заблудился.
При настоящей склонности к наукам первое, что ощущаешь, погружаясь в них, это их связь между собой, в силу которой они взаимно притягиваются, помогают друг другу и объясняют друг друга так, что одна не может обойтись без другой. Ум человеческий не может охватить их все, и необходимо всегда выбрать одну как основную; но, если не имеешь некоторого представления
Начав выполнять этот план, я обнаружил, что существует еще одно преимущество, о котором раньше не думал, – а именно, экономия времени. Должно быть, я не рожден для занятий науками, потому что долгое прилежание утомляет меня, и я не могу усиленно заниматься одним и тем же предметом даже полчаса, в особенности следя за чужой мыслью, хотя своей собственной мысли мне случалось предаваться дольше и даже довольно успешно. После того как я прочитал несколько страниц книги, требующей вдумчивости, мой ум вдруг перестает воспринимать читаемое и теряется в облаках. Упорствуя, я только напрасно изнуряю себя, у меня начинается головокружение, я больше ничего не понимаю. Но при смене разнообразных предметов, хотя бы и непрерывной, один предмет позволяет мне отдохнуть от другого, и я, даже без передышки, гораздо легче за ними слежу. Я воспользовался этим наблюдением в своем расписании и, перемежая предметы, получил возможность заниматься целый день, никогда не утомляясь. Правда, полевые и домашние работы служили мне полезным развлечением; но в своем возрастающем порыве к знанию я скоро нашел средство урывать время для учения и от работы и заниматься сразу двумя делами, забывая о том, что от этого каждое из них идет менее успешно.
Передавая эти подробности, очаровательные для меня, но часто утомительные для читателя, я соблюдаю, однако, умеренность, о которой он и не подозревал бы, если б я не сообщил ему об этом. Например, в данном случае я с наслаждением вспоминаю все свои попытки распределить время таким образом, чтобы употребить его и с наибольшим удовольствием, и с наибольшей пользой, и могу сказать, что время, проведенное мною в уединении и постоянных болезнях, было именно тем периодом моей жизни, когда я был наименее праздным и меньше всего скучал. В этом волшебном уголке я провел два или три лучших летних месяца, стараясь определить свои умственные интересы. Я наслаждался радостями жизни, цену которым так хорошо знал, обществом, столь же непринужденным, как неприятным, – если только можно назвать обществом наш тесный союз, – и теми прекрасными знаниями, к приобретению которых я стремился; для меня стремление это было как бы уже обладанием или даже чем-то еще большим, и удовольствие от учения много способствовало моему счастью.
Не стоит говорить об этих попытках, которые все были для меня радостью, но слишком простой, чтобы ее можно было передать. Еще раз повторяю: истинное счастье нельзя описать, – его только испытываешь, и испытываешь тем сильней, чем меньше у тебя возможности описать его, так как оно не возникает из внешних факторов, а являет собой состояние, длящееся непрерывно. Я часто повторяюсь, но повторялся бы еще больше, если бы говорил об одном и том же всякий раз, как оно приходит мне на ум. Когда мой часто изменявшийся образ жизни наконец установился, вот какой примерно он принял вид.
Каждое утро я вставал до восхода солнца. Через соседний фруктовый сад подымался на красивую дорогу, тянувшуюся над виноградником, и шел по склону гор до самого Шамбери. Гуляя, я произносил свою молитву, заключавшуюся не в бессмысленном бормотании, а в искреннем возношении сердца к творцу милой природы, красоты которой были у меня перед глазами. Я никогда не любил молиться в комнате; мне кажется, стены и все эти жалкие изделия человеческих рук становятся между господом и мною. Я люблю созерцать бога в его творениях, когда мое сердце возносится к нему. Молитвы мои, могу сказать, были чисты и потому достойны быть услышанными. Для себя и для той, от которой я никогда не отделял себя в своих заветных желаниях, я просил только о жизни невинной и спокойной, свободной от порока, горя, тягостей нужды, о смерти праведных и о доле их в будущей жизни. Впрочем, молитва моя состояла больше в восторгах и созерцании, чем в просьбах, и я знал, что перед лицом подателя истинных благ лучший способ получить необходимое состоит не в том, чтобы его вымаливать, а в том, чтобы заслужить. Я возвращался с прогулки довольно долгим кружным путем, с любопытством и наслаждением взирая на окружающие картины сельской жизни – единственные, которые никогда не утомляют ни сердца, ни глаз. Я смотрел издали, начался ли уже день у маменьки. Если ставни у нее были открыты, я бежал к ней, дрожа от радости; если закрыты, я шел в сад и, ожидая ее пробуждения, развлекался повторением пройденного накануне или принимался за работу по саду. Ставни открывались, я спешил обнять ее, еще полусонную, и это объятие, чистое и нежное, самой невинностью своей было полно особого очарования, которое никогда не соединяется с чувственностью.
Наш завтрак обычно состоял из кофе с молоком. Это было у нас самое спокойное время дня, когда мы беседовали всего приятнее. Наши беседы, обычно довольно длительные, навсегда оставили во мне особенное расположение к завтракам; и я предпочитаю обычай Англии и Швейцарии, где завтрак является настоящей трапезой, к которой собираются все, обычаю Франции, где каждый завтракает у себя в комнате или, еще чаще, не завтракает вовсе. После часовой или двухчасовой беседы я до самого обеда возвращался к своим книгам. Я начал с кое-каких философских книг: с «Логики» Пор-Рояля, «Опытов» Локка, с Мальбранша, Лейбница, Декарта {139}
19
Словами учителя (лат.).
От этих занятий я перешел к элементарной геометрии; но дальше не пошел, упрямо стремясь преодолеть свою плохую память стократным возвращением к началу и беспрестанным прохождением все того же пути. Мне не нравилась геометрия Евклида, которая заботится больше о цепи доказательств, чем о связи идей; я предпочитал «Геометрию» отца Лами, ставшего с тех пор одним из моих любимых авторов; его сочинения я до сих пор перечитываю с удовольствием. Дальше следовала алгебра, и своим руководителем в ней я выбрал также отца Лами. Когда я подвинулся вперед, я стал изучать «Науку исчисления» отца Рено{140}, потом его «Наглядный анализ», который, впрочем, я только слегка просмотрел. Я так и не дошел до того, чтобы как следует понять смысл применения алгебры к геометрии. Мне не нравится этот способ производить вычисления, не видя, что делается, и мне кажется, что решать геометрическую задачу при помощи уравнений – все равно что играть арию на шарманке. Когда я в первый раз обнаружил при помощи вычисления, что квадрат бинома равен сумме квадратов его членов и их удвоенному произведению, я, несмотря на правильность произведенного мною умножения, не хотел этому верить до тех пор, пока не начертил фигуры. И это не потому, чтобы у меня не было большой склонности к алгебре, которая оперирует отвлеченными величинами, а потому, что в применении к пространству мне нужно было видеть доказательство в линиях; иначе я ничего не мог понять.
За этим следовала латынь. Изучение ее было для меня самым трудным делом, и я никогда не мог достичь в нем больших успехов. Сперва я прибег к латинскому руководству Пор-Рояля, но без пользы. Эти варварские стихи были мне противны до тошноты, и слух мой никогда не мог к ним привыкнуть; я терялся в груде правил и, выучивая последнее, забывал все предшествующие. Затверживанье слов – неподходящее занятие для человека с плохой памятью, а я, для того чтобы развить свою память, упорствовал в нем. В конце концов пришлось его оставить. Я достаточно овладел конструкцией, чтобы читать легкий текст с помощью словаря. Я избрал этот путь, и дело пошло на лад. Я занимался не письменными, а устными переводами и этим ограничился. Со временем я благодаря упражнениям научился бегло читать латинских авторов, но писать и говорить на этом языке никогда не мог; это часто ставило меня в затруднительное положение, особенно когда я, сам не знаю как, оказался в кругу людей, занимающихся словесностью. Другое неудобное последствие такого способа обучения заключалось в том, что я никогда не знал просодии и еще менее правила стихосложения. Однако, желая почувствовать гармонию языка в стихах и в прозе, я сделал немало усилий, чтобы достигнуть этого, но убедился, что без учителя это почти невозможно. Изучив состав самого легкого стиха – гекзаметра, – я имел терпение проскандировать почти всего Вергилия и разметить в нем стопы и долготу слогов; впоследствии, когда у меня возникали сомнения относительно долготы и краткости того или иного слога, я советовался со своим Вергилием. Понятно, это приводило меня к ошибкам, из-за вольностей, допускаемых в стихах. Если самообучение имеет некоторые преимущества, с ним связано также много неудобств, а главное, оно полно невероятных трудностей. Мне это известно лучше, чем кому бы то ни было.
К полудню я оставлял книги и, если обед еще не был готов, шел навещать своих приятелей-голубей или работал в саду в ожидании обеда. Слыша, что меня зовут, я прибегал очень довольный и ел с большим аппетитом; вот еще одно обстоятельство, которое необходимо отметить: как бы я ни был болен, аппетит никогда не изменяет мне. За обедом мы проводили время очень приятно, беседуя о своих делах, в ожидании, когда маменька сможет кушать. Два или три раза в неделю, если была хорошая погода, мы отправлялись пить кофе в свежей, тенистой, прохладной беседке позади дома, которую я обсадил хмелем, – в ней приятно было посидеть, особенно в жару. Там проводили мы часок, осматривая наши овощи, цветы и ведя беседы о нашей жизни, заставлявшие нас еще больше чувствовать прелесть ее. У меня в конце концов появилась еще семейка: пчелы. Я не упускал случая, иногда вместе с маменькой, навестить их; я очень интересовался их работой; меня бесконечно занимало, как они возвращаются с добычей, нагруженные до такой степени, что им трудно передвигаться. В первые дни они сочли мое любопытство нескромным и два или три раза ужалили меня, но потом мы так хорошо познакомились, что, как бы близко я ни подходил, они меня не трогали, и, как бы ни были полны ульи, готовые выпустить рой, пчелы иногда окружали меня, садились мне на лицо, на руки, но ни одна ни разу меня не ужалила. Все животные остерегаются человека – и правы; но как только они убеждаются, что он не собирается вредить им, доверие их становится так велико, что надо быть больше чем варваром, чтобы злоупотребить им.