Исповедь
Шрифт:
Насколько в предшествующий свой приезд я видел Париж с непривлекательной стороны, настолько на этот раз я увидел его с блестящей. Правда, не в отношении моего жилища, потому что по адресу, данному мне г-ном Бордом, я поселился в гостинице Сен-Кентен, на улице Кордье, возле Сорбонны, – на скверной улице, в скверной комнате, в скверной гостинице, в которой, однако, живали достойные люди, как Грессе{169}, Борд, аббаты Мабли и де Кондильяк и некоторые другие. К сожалению, я не застал там ни одного из них. Но я познакомился там с некиим г-ном де Бонфоном, хромым дворянчиком, сутягой, корчившим из себя пуриста, и обязан ему знакомством с г-ном Рогеном, теперь старейшим среди моих друзей, а через него познакомился с философом Дидро{170}, о котором мне придется много говорить впоследствии.
Я приехал в Париж осенью 1741 года с пятнадцатью луидорами в кармане, комедией «Нарцисс» и музыкальным проектом в качестве средств к существованию, – следовательно, не мог откладывать попытку пустить их в оборот. Я поспешил прибегнуть к помощи рекомендательных писем. Молодой человек со сносной
Г-н Дамзен поспешил пойти мне навстречу, устроив мне два знакомства: одно с де Гаском, председателем бордоского парламента{173}, прекрасно игравшим на скрипке, другое с аббатом де Леоном, жившим тогда в Сорбонне{174}, молодым человеком из высшей знати, очень любезным; он умер в цветущем возрасте, проблистав короткое время в свете под именем шевалье де Рогана. Тому и другому взбрело в голову учиться композиции. Несколько месяцев я давал им уроки, и это немного поддержало мой иссякавший кошелек.
Аббат де Леон почувствовал ко мне расположение и хотел взять меня в секретари; но он был небогат и мог предложить мне всего-навсего восемьсот франков, от чего я, хоть и с сожалением, отказался, – потому что этих денег не могло мне хватить на квартиру, пищу и все необходимое.
Г-н де Боз отнесся ко мне очень хорошо. Он ценил знания и сам обладал ими; он был немного педант. Г-жа де Боз по возрасту годилась ему в дочери; она была светская женщина и модница. Я обедал у них иногда. Невозможно иметь более неловкий, глупый вид, чем тот, какой был у меня в ее присутствии. Ее непринужденные манеры смущали меня и делали еще более смешным. Когда она протягивала мне тарелку, я тянулся с вилкой, чтобы скромно взять кусочек того, что она мне предлагала; тогда она отдавала предназначавшуюся мне тарелку лакею и отворачивалась, чтобы я не заметил ее смеха. Она и не подозревала, что в голове этого деревенщины все-таки есть кой-какой ум. Г-н де Боз представил меня своему другу де Реомюру{175}, обедавшему у него по пятницам, в дни заседаний Академии наук{176}. Он рассказал ему о моем проекте и желании представить этот проект на рассмотрение Академии. Де Реомюр взялся устроить это и получил согласие. В назначенный день я был введен и представлен им, и в тот же день, 22 августа 1742 года, я имел честь прочитать в Академии доклад, написанный мною для этого случая. Хотя это знаменитое собрание производило весьма внушительное впечатление, я робел перед ним гораздо меньше, чем в присутствии г-жи де Боз, и удовлетворительно справился и с чтением, и с ответами на вопросы. Доклад был удачен и вызвал комплименты, удивившие меня, но в то же время и польстившие мне, потому что я едва мог представить себе, что кого-либо, не принадлежащего к Академии, признают человеком здравого смысла. В комиссию, которую мне назначили, вошли гг. де Меран, Элло и де Фуши{177} – все трое люди достойные, конечно, но ни один из них не знал музыки настолько, чтобы быть в состоянии судить о моем проекте.
Во время моих собеседований с этими господами я с удивлением убедился, что если у ученых иной раз меньше предрассудков, чем у других людей, зато они еще крепче держатся за те, которые у них есть. Как ни слабы, как ни ошибочны были в большинстве своем их возраженья, я ни разу не добился, чтобы мои неоспоримые доводы были ими поняты и удовлетворили их, хотя, надо признаться, что я отвечал обычно робко и в выражениях неудачных. Я не переставал изумляться, с какой легкостью они при помощи нескольких звонких фраз опровергали меня, ничего не поняв. Они раскопали где-то, что один монах, отец Суэтти, выдумал когда-то цифровую гамму. Этого было достаточно, чтобы утверждать, что моя система не нова. Пусть бы так: я, правда, никогда не слыхал об отце Суэтти, и его способ записывания семи нот церковного пения без всякой мысли об октавах не мог идти ни в какое сравнение с моим простым и удобным изобретением, позволявшим без труда записать цифрами любое музыкальное произведение, обозначив ключи, паузы, октавы, такты, темпы и долготу нот, – предметы, о которых Суэтти даже не думал, – тем не менее, если говорить об элементарном выражении семи нот, надо признать, что он был первым его изобретателем. Однако они приписали этому несложному изобретению большее значение, чем оно имело, а кроме того, как только принялись толковать об основах системы, понесли всякий вздор. Самое большое преимущество моей системы заключалось в отмене транспонировки{178} и ключей, так что одна и та же пьеса оказывалась записанной и транспонированной, по желанию, в любом тоне при помощи одной только замены буквы в начале мелодии. Эти господа слыхали от парижских нотных крыс, что способ исполнения при помощи транспонировки никуда не годится. Это послужило им отправной точкой к тому, чтобы превратить в неопровержимое возраженье против моей системы самое важное ее преимущество; и они решили, что моя запись хороша для вокала и негодна для инструментальной музыки, – вместо того чтобы решить, по справедливости, что она хороша для вокальной и еще лучше – для инструментальной. По их докладу Академия выдала мне удостоверение, полное самых лестных
Этот случай дал мне возможность убедиться, насколько, даже при ограниченном уме, глубокое знание хотя бы одного предмета важней для правильного суждения о нем, чем самая широкая осведомленность в науках, без специального изучения той, о которой идет речь. Единственное веское возражение против моей системы было сделано Рамо{180}. Не успел я объяснить ее, как он увидел ее слабую сторону. «Ваши знаки, – сказал он мне, – очень хороши тем, что просто и ясно выражают долготы, отчетливо отмечают интервалы и всегда показывают простое в удвоенном, – все то, чего не делает обычный нотный знак; но они плохи тем, что требуют умственного усилия, которое не всегда может поспевать за исполнением. Значение обычных нотных знаков, – продолжал он, – мы схватываем глазом без помощи этого усилия. Если две ноты, одна очень высокая, другая очень низкая, соединены группой промежуточных, я с первого взгляда вижу переход от одной к другой в виде смежных ступеней, а у вас, чтобы удостовериться в этом переходе, я вынужден разбирать каждую цифру одну за другой: один взгляд ничего не может дать». Это возражение показалось мне неопровержимым, и я тотчас же согласился; как оно ни было просто и очевидно, только долгая практика в искусстве могла подсказать его, и неудивительно, что оно не пришло в голову ни одному академику; право, все эти великие ученые, которые столько знают, в сущности знают так мало, что каждый из них должен был бы судить только о своем ремесле.
Благодаря частым моим посещениям членов комиссии и других академиков я завязал знакомство со всем, что было в Париже выдающегося в литературе; и впоследствии, когда я вдруг оказался внесенным в список этих имен, меня уже знали. Но в то время, сосредоточившись на своей музыкальной системе, я упорствовал в желании произвести революцию в музыке и сделаться таким путем знаменитостью, что в изящных искусствах всегда соединяется в Париже с богатством. Я заперся у себя в комнате и работал два или три месяца с неописуемым рвением над переплавкой прочтенного мной в Академии доклада в сочинение, предназначенное для публики. Затруднение было в том, чтобы найти издателя, который захотел бы взять мою рукопись: ведь для нее необходимо было произвести некоторый расход на новые печатные знаки, а издатели не кидают своих экю ради начинающих авторов; я же считал вполне справедливым, чтобы мое сочинение вернуло мне хлеб, съеденный мной во время работы над ним.
Бонфон разыскал мне Кийо-отца, который заключил со мной договор на условии равного участия в прибыли, но плату за право публикования я должен был внести сам. Этот Кийо повел дело так, что я остался при одном этом расходе и не выручил ни лиара от издания, получившего, по-видимому, слабое распространение, хотя аббат Дефонтен{181} и обещал мне продвинуть его, а другие журналисты отозвались о нем довольно хорошо.
Величайшим препятствием к испытанию моей системы было опасение, что, если она не будет допущена, время, потраченное на ее изучение, пропадет даром. На это я возражал, что применение моей записи сообщает такую ясность мысли, что даже при разучивании музыки в обычных знаках все-таки получится выигрыш во времени, если начнут обучение с моей системы. Чтобы доказать это на опыте, я выучил музыке молодую американку, мадемуазель Дерулен, с которой познакомил меня г-н Роген. Через три месяца она была в состоянии разобрать любой музыкальный отрывок в моей записи и даже пропеть с листа свободней, чем я сам, всякую арию, не отличающуюся особыми трудностями. Это был успех ошеломляющий, но оставшийся неизвестным.
Другой на моем месте заставил бы газеты шуметь о нем; но, имея некоторый талант к полезным изобретениям, я никогда не имел таланта к их продвижению.
Вот как мой Геронов фонтан оказался еще раз сломанным! Но в этот – второй – раз мне было тридцать лет, и я очутился на мостовой в Париже, где жизнь не дешева. Решение, принятое мною в этой крайности, удивит лишь тех, кто плохо читал первую часть моих воспоминаний. Я только что проделал усилие столь же большое, сколь и бесполезное; мне надо было перевести дыхание. Вместо того чтобы предаваться отчаянию, я спокойно предался лени, вверившись провидению; и, чтобы дать ему время сделать свое дело, я стал проедать не торопясь несколько еще остававшихся у меня луидоров, сокращая расход на свои приятные развлечения, но не упраздняя его, посещая кафе только через день, а театр только два раза в неделю. Что касается расхода на женщин, тут мне не пришлось производить никакой реформы, так как за всю свою жизнь я не истратил на это ни гроша, если не считать одного раза, о котором мне скоро придется говорить.
Спокойствие, наслаждение, беззаботность, с которыми я отдавался этой беспечной и уединенной жизни, хотя у меня не хватило бы средств просуществовать так и три месяца, представляют собой одну из странностей моей жизни и одну из причуд моей натуры. Я крайне нуждался в поддержке, но именно это обстоятельство отнимало у меня смелость добиваться ее, быть на виду, и необходимость бывать в домах приводила к тому, что эти посещения стали для меня невыносимыми; я перестал ходить даже к академикам и другим литераторам, с которыми уже свел знакомство. Мариво{182}, аббат де Мабли, Фонтенель были почти единственными, у которых я продолжал изредка бывать. Первому я даже показал свою комедию «Нарцисс». Она ему понравилась, и он был так любезен, что внес в нее поправки. Дидро был моложе их, приблизительно моего возраста. Он любил музыку и знал ее теорию; мы с ним толковали о ней; он говорил мне также о задуманных им работах. Скоро это сблизило нас; наша дружба длилась пятнадцать лет и, вероятно, продлилась бы до сих пор, если бы, к несчастью и безусловно по его вине, я не взялся за его собственное ремесло.