Исповедь
Шрифт:
После ухода от г-на де Монтэгю моим первым намерением было отправиться в Женеву и ждать, чтобы более благосклонная судьба, устранив препятствия, могла соединить меня с моей бедной маменькой. Но шум, вызванный моей ссорой с Монтэгю, и то, что он имел глупость написать о ней двору, заставили меня принять решение самому поехать в Париж – отдать отчет в собственных поступках и пожаловаться на поступки безумца. О своем решении я сообщил из Венеции г-ну дю Тейлю, временно управлявшему министерством иностранных дел после смерти г-на Амло. Я отправился тотчас же вслед за своим письмом: проехал Бергамо, Комо и Домодоссола; перевалил через Симплон. В Сионе г-н де Шеньон, французский поверенный в делах, осыпал меня знаками внимания; в Женеве г-н де ла Клозюр сделал то же самое. Там я возобновил знакомство с де Гофкуром, с которого мне следовало получить небольшую сумму. Я проехал через Нион, не повидав отца; хоть это и было мне до крайности тяжело, но я боялся показаться на глаза моей мачехе после постигшей меня беды, уверенный, что она осудит меня, не пожелав выслушать. Книготорговец Дювильяр, старинный друг моего отца, жестоко упрекал меня за этот поступок. Я объяснил ему причину; и, чтобы искупить свою вину, не подвергаясь
Кратчайший для меня путь лежал не через Лион; но я хотел побывать там, чтобы удостовериться в одном гадком мошенничестве г-на де Монтэгю. Я выписал из Парижа маленький ящик, в котором был шитый золотом камзол, несколько пар манжет, шесть пар белых шелковых чулок и больше ничего. По предложению самого де Монтэгю, я велел присоединить этот ящик, вернее, эту коробку, к его багажу. В «аптекарском» счете, представленном мне вместо уплаты моего жалованья и написанном собственной рукой Монтэгю, он указал, что эта коробка, которую он назвал тюком, весит одиннадцать квинталов {231} , и поставил огромную цену за провоз ее. Благодаря хлопотам г-на Буа де ла Тур, к которому меня направил его дядя г-н Роген, было установлено по спискам лионской и марсельской таможен, что так называемый «тюк» весит всего сорок пять фунтов и что оплата была произведена в соответствии с этим весом. Я присоединил подлинную выписку к счету г-на де Монтэгю и, вооружившись этими документами и некоторыми другими, столь же вескими, отправился в Париж, горя нетерпением пустить их в ход. Во время этого длинного путешествия у меня были маленькие приключения в Комо, Валёи других местах. Я многое увидел и, между прочим, Борромейские острова {232} , которые стоило бы описать. Но времени у меня мало, шпионы преследуют меня; я вынужден делать наскоро и плохо работу, требующую досуга и спокойствия, которых у меня нет. Если когда-либо провидение, обратив на меня свой взор, пошлет мне наконец более спокойные дни, я посвящу их тому, чтобы переработать, если сумею, этот труд или снабдить его по крайней мере приложением, в котором, я чувствую, он очень нуждается [30] .
30
Я отказался от этой мысли. (Прим. Руссо.)
Слухи о моей истории опередили меня, и по приезде в Париж я обнаружил, что в канцеляриях и в широкой публике все возмущены дикими выходками посла. Несмотря на это, несмотря на общее возмущение в Венеции, несмотря на неопровержимые доказательства, представленные мною, я не мог добиться справедливости. Я не только не получил удовлетворения или возмещения, но был предоставлен усмотренью посла в отношении жалованья, и все это на единственном основании, что, не будучи французом, я не имею права на покровительство Франции и моя ссора с Монтэгю – частное дело между ним и мной. Все были согласны со мной в том, что я оскорблен, обманут, несчастен; что посол – злой самодур, самоуправец и что все это навсегда его обесчестило. Но что поделаешь! Он посол, а я – только секретарь. Законный порядок – или то, что носит это название, – требовал, чтобы я не добился справедливости, и я не добился ее. Я воображал, что, если стану кричать и публично отзываться об этом безумце, как он того заслуживает, будут приняты меры для того, чтобы я замолчал, – а мне только этого и надо было: я твердо решил умолкнуть, когда будет вынесено решение. Но в то время не было министра иностранных дел. Мне предоставили злословить, меня даже поощряли, мне подпевали хором; однако дело не двигалось с места, и наконец, наскучив тем, что все признают меня правым, но отказывают мне в правосудии, я упал духом и бросил все.
Единственным лицом, плохо принявшим меня, хотя я меньше всего ожидал от нее несправедливости, была г-жа де Безанваль. Полная предрассудков относительно прерогатив ранга и знати, она никак не могла согласиться с тем, что посол мог быть виноват перед своим секретарем. Прием, оказанный ею мне, соответствовал этому предрассудку. Меня это так обидело, что, уйдя от нее, я написал ей письмо, может быть, одно из самых сильных и резких писем, какие мне когда-либо приходилось писать, и с тех пор больше никогда не бывал у нее. Отец Кастель принял меня лучше, но сквозь его иезуитскую льстивость я разглядел, что он довольно точно следует одному из великих правил их ордена, заключающемуся в том, чтобы всегда приносить слабого в жертву сильному. Глубокое убеждение в своей правоте и врожденная гордость не позволили мне покорно снести эту предвзятость. Я перестал бывать у отца Кастеля и тем самым общаться с иезуитами, из которых хорошо знал только его. К тому же властный и склонный к интригам характер его собратий, столь не похожий на благодушие доброго отца Эме, так отдалял меня от них, что я с тех пор не видался ни с кем из их среды, если не считать отца Бертье, которого встречал два-три раза у г-на Дюпена, когда он изо всех сил трудился с ним над опровержением Монтескье{233}.
Чтобы больше не возвращаться к Монтэгю, я покончу с тем, что мне еще остается рассказать о нем. Во время наших размолвок я однажды сказал, что ему нужен не секретарь, а писарь – ходатай по делам. Он последовал этому совету и действительно сделал моим преемником настоящего ходатая, который, прослужив меньше года, украл у него двадцать или тридцать тысяч ливров. Монтэгю прогнал его, посадил в тюрьму, прогнал своих дворян со скандалом и шумом, затеял повсюду ссоры, подвергся оскорблениям, которых не стерпел бы лакей, и своими дикими выходками добился наконец того, что его отозвали и послали копаться
Видимо, один из полученных им выговоров касался его ссоры со мной: вскоре после возвращения он прислал ко мне своего дворецкого, чтобы рассчитаться со мной и дать мне денег. В то время я испытывал нужду в них; мои венецианские долги – долги чести в полном смысле слова – тяготили меня. Я ухватился за открывающуюся возможность уплатить их, так же как и по векселю Джанетто Нани. Я взял ту сумму, какую мне захотели дать, уплатил свои долги и остался по-прежнему без гроша, но избавился от невыносимой тяжести. С тех пор я ничего не слышал о г-не де Монтэгю до самой его смерти, о которой мне сообщила молва. Боже, упокой в мире этого беднягу! Он так же подходил к должности посла, как я в детстве к ремеслу крючкотвора. Между тем только от него самого зависело держаться с достоинством, пользуясь моими услугами, и быстро продвинуть меня к тому положению, для которого граф де Гувон предназначал меня, когда я был молод, и к которому в более зрелом возрасте я сам сделал себя пригодным.
Безнадежность моих справедливых жалоб оставила у меня в душе зачаток возмущения против наших глупых гражданских установлений, которые подлинное общественное благо и настоящую справедливость всегда приносят в жертву какому-то мнимому порядку, ибо в действительности он нарушает всякий порядок и только усиливает притеснение слабых и беззаконие сильных санкцией общественной власти. Два обстоятельства помешали тогда этому зачатку возмущения развиться, как это произошло впоследствии: первое заключалось в том, что дело касалось меня самого, и личный интерес, никогда не создающий ничего великого и благородного, не мог зажечь в моем сердце божественных порывов, порождаемых только чистой любовью к справедливому и прекрасному; вторым было обаяние дружбы, которое умеряло и успокаивало мой гнев влиянием чувства более кроткого. Я познакомился в Венеции с одним бискайцем, другом моего друга Каррио, достойным уважения со стороны всякого порядочного человека. Этот милый юноша, рожденный с задатками всяческих талантов и добродетелей, объездил всю Италию, чтобы развить в себе вкус к изящным искусствам, и, вообразив, что больше ему уже нечему учиться, хотел вернуться прямым путем на родину. Я сказал ему, что искусство – только отдых для такого таланта, как он, созданного для занятий науками, и посоветовал для приобретения вкуса к таким занятиям еще попутешествовать и прожить месяцев шесть в Париже. Он поверил мне и отправился в Париж. Когда я туда приехал, он был там и ждал меня.
Его квартира была слишком велика для него, он предложил мне занять половину; я согласился. Я застал его в разгаре увлечения высокими науками. Для него не было ничего недосягаемого: он пожирал и переваривал все с чудесной быстротой. Как он благодарил меня за то, что я доставил пищу его уму, который терзался жаждой знания, сам об этом не подозревая! Какие сокровища познаний и добродетелей нашел я в этой сильной душе! Я почувствовал, что встретил наконец друга, какой мне нужен: мы близко сошлись. Наши вкусы были неодинаковы, мы всегда спорили. Оба упрямые, мы никогда ни в чем не были согласны. И вместе с тем мы не могли расстаться; мы без конца противоречили друг другу, но ни один из нас не хотел бы, чтобы другой был иным, чем он есть.
Игнацио-Эммануил де Альтуна был одним из тех редких людей, которых рождает только Испания, но рождает слишком мало для своей славы. У него не было необузданных испанских страстей, обычных в его стране; мысль о мести так же мало могла проникнуть в его ум, как желание отомстить не проникало в его сердце. Он был слишком горд, чтобы быть мстительным, и я часто слышал, как он говорил с большим хладнокровием, что ни один смертный не может оскорбить его душу. С женщинами он был галантен без нежности. Он играл с ними, как с красивыми детьми. Ему нравилось бывать среди любовниц его друзей; но я никогда не видел, чтобы у него была возлюбленная, не замечал в нем желания иметь ее. Огонь добродетели, пожиравший его сердце, ни разу не позволил вспыхнуть огню его чувственности.
После своих путешествий он женился; он умер молодым; он оставил детей; и я уверен, как в самом себе, что его жена была первой и единственной, посвятившей его в радости любви. Наружно он был набожен, как испанец, но внутри – это было благочестие ангела. Не считая себя самого, я, с тех пор как живу, не видел такого терпимого человека. Он никогда ни у кого не осведомлялся о религиозных взглядах. Кто его друг – еврей, протестант, турок, святоша, безбожник – ему не было дела, лишь бы это был честный человек. Упрямец, спорщик в вопросах, не связанных с религией, он, как только шла речь о ней, даже о нравственности, задумывался, умолкал или говорил просто: «Я отвечаю только за себя». Просто невероятно, как можно было сочетать такую возвышенную душу с таким педантичным, доходящим до мелочности умом. Он распределял и устанавливал заранее свой порядок дня по часам, четвертям и минутам и придерживался этого расписания так тщательно, что, если б урочный час пробил, когда он читал книгу, он закрыл бы ее, не дочитав начатой фразы. Из всех этих мер времени, строго распределенных, одни предназначались для такой-то науки, другие – для другой; определенные часы отводились размышлению, беседе, церковной службе, Локку, молитве по четкам, визитам, музыке, живописи; и ни удовольствия, ни искушения, ни любовь не могли нарушить этот порядок; необходимость исполнить свой долг – одна могла бы сделать это. Когда он сообщил мне свое расписание, чтобы я сообразовался с ним, я начал с того, что засмеялся, а кончил тем, что заплакал от восхищения. Никогда он никого не стеснял и сам не выносил стеснения; он был резок с людьми, которые пытались стеснять его церемониалом вежливости. Он был вспыльчив, но не умел дуться. Я часто видел его в гневе, но никогда не видел сердитым. Ничто не могло сравниться с его весельем; он понимал шутку и сам любил шутить; он даже блистал в этом и отличался талантом в эпиграммах. Когда его раздражали, он становился бурным и шумным в речах, голос его был слышен издалека; но пока он кричал, на лице его уже появлялась улыбка, и даже в порывах гнева у него срывалось какое-нибудь забавное словечко, заставлявшее всех расхохотаться. Он не отличался ни смуглым цветом лица, ни флегмой, присущими испанцам. Кожа у него была белая, щеки румяные, волосы каштановые, почти русые. Он был высок ростом и хорошо сложен. Тело его было создано так, чтобы вмещать его душу.