Исповедь
Шрифт:
В другой раз я своими силами и почти без чьей-либо помощи выручил из беды капитана торгового корабля. Это был капитан Оливе из Марселя; название корабля я забыл. Его экипаж затеял ссору со славонцами{216}, состоявшими на службе Республики; имели место случаи самоуправства, и судно было подвергнуто такому строгому аресту, что никто, кроме капитана, не мог ни взойти на борт, ни выйти на берег без разрешения. Оливе обратился к послу, тот выпроводил его ни с чем; он побежал к консулу, последний сказал, что это не торговое дело и он не может в него вмешиваться. Не зная больше, что предпринять, Оливе вернулся ко мне. Я доложил г-ну де Монтэгю, что он должен разрешить мне представить по этому делу записку в сенат{217}. Не помню, согласился ли де Монтэгю на это и представил ли я записку;{218} но хорошо помню, что, так как мои хлопоты не приводили ни к чему и эмбарго продолжалось, я принял решение, которое мне удалось осуществить. Я включил сообщение об этом деле в депешу к г-ну де Морена, и мне стоило немалого труда уговорить де Монтэгю не вычеркивать этот абзац. Я знал, что в Венеции вскрывают наши депеши, хоть они и не стоили такого внимания. У меня были доказательства этого: в газетах я находил целые отрывки из них, слово в слово; я тщетно побуждал посла жаловаться на
Счастлив был бы я, если б, делая с полнейшим бескорыстием все добро, какое только мог, умел при этом вносить достаточно порядка и внимания во всякие мелочи, чтобы не оставаться в дураках и не служить другим в ущерб себе! Но на занимаемом мною посту, где малейшая ошибка не проходит бесследно, я истощал все свое внимание в усилиях не наделать их во вред своей службе. Я соблюдал до конца величайший порядок и величайшую точность во всем, что касалось моей основной обязанности. Не считая нескольких оплошностей в шифрах, которые вынужденная поспешность заставила меня сделать, на что подчиненные г-на Амло однажды пожаловались, ни посол и никто другой ни разу не мог упрекнуть меня в небрежном отношении к своим обязанностям. Это заслуживает быть отмеченным, когда речь идет о таком небрежном и беспечном человеке, как я. Но мне случалось обнаруживать недостаток памяти и усердия в частных делах, поручаемых мне, и любовь к справедливости заставляла меня, по собственному почину, расплачиваться за причиненный ущерб прежде, чем кто-либо вздумает пожаловаться. Приведу только один пример, относящийся к моему отъезду из Венеции, но последствия которого я испытал уже в Париже.
Наш повар Руссло привез с собой из Франции давнишний вексель на двести франков, который его знакомый парикмахер получил от венецианского дворянина Джанетто Нани за поставку париков. Руссло принес мне этот вексель и попросил постараться получить по нему что-нибудь в порядке полюбовного соглашения. Я знал, да и он тоже, что у венецианских дворян в обычае не платить по возвращении на родину долгов, сделанных ими в чужой стране. Когда их хотят к этому принудить, они изводят несчастного кредитора такими проволочками и расходами, что тот приходит в отчаяние и в конце концов бросает все или удовлетворяется сущей безделицей. Я просил г-на Леблона поговорить с Джанетто. Тот признал вексель, но не согласился платить. После долгих препирательств он обещал наконец отдать три цехина. Когда Леблон принес ему вексель, у Джанетто не оказалось налицо трех цехинов; пришлось ждать. Тем временем произошла моя ссора с послом, после которой я ушел от него. Я оставил бумаги посольства в полнейшем порядке, но вексель Руссло найти не могли. Г-н Леблон уверял, что отдал его мне. Я знал его как человека слишком порядочного, чтобы можно было сомневаться в этом; но я не мог вспомнить, куда девался вексель. Так как Джанетто признал долг, я просил г-на Леблона попытаться получить три цехина под расписку или уговорить его возобновить вексель при помощи дубликата. Джанетто, узнав, что вексель утерян, не захотел сделать ни того, ни другого. Я предложил Руссло три цехина из своего кармана в погашение векселя. Он отказался и предложил, чтобы я договорился в Париже с кредитором, адрес которого дал мне. Парикмахер, узнав, что произошло, потребовал свой вексель или все деньги сполна. Чего бы я ни дал в своем негодовании, чтобы найти этот проклятый вексель! Я уплатил двести франков, хотя и находился в очень стесненном положении. Вот как потеря векселя обеспечила кредитору получение всей суммы долга; а если бы вексель, к несчастию для него, нашелся, он с трудом выручил бы десять экю, обещанные его превосходительством Джанетто Нани.
Обнаружив в себе, как мне казалось, талант к своей новой профессии, я невольно стал относиться к ней с увлечением; и если не считать общества моего друга Каррио и добродетельного Альтуны, о котором мне скоро придется говорить, не считая невинных развлечений на площади Св. Марка{219}, театра и немногих визитов, которые мы с Каррио делали почти всегда вместе, я видел единственное удовольствие в своих обязанностях. Хотя моя работа была не очень трудной, особенно ввиду помощи аббата Бини, тем не менее я был основательно занят, так как переписка была очень обширная и шла война. Каждый день я работал большую часть утра, а в дни прибытия курьера иногда до полуночи. Остальное время я посвящал изучению того дела, которым начал интересоваться, и на основании успешного начала рассчитывал занять впоследствии более видное положение. В самом деле, все были одного мнения обо мне, начиная с г-на Монтэгю: он открыто восхвалял меня и никогда на меня не жаловался; бешеная злоба его против меня возникла впоследствии из-за того, что, не раз безрезультатно протестуя против его действий, я захотел наконец получить расчет. Королевские послы и министры, с которыми мы находились в переписке, высказывали ему по адресу его секретаря такие похвалы, которые должны были бы польстить ему, но в его глупой голове производили обратное действие. В особенности не мог он никогда простить мне одну похвалу, полученную мною при важных обстоятельствах. Об этом стоит рассказать. Граф Монтэгю до такой степени не стеснялся, что даже в субботу – день прибытия почти всех курьеров – уходил из посольства, не дожидаясь окончания работы; беспрестанно подгоняя меня при отправке депеш королю и министрам, он наспех подписывал их и потом бежал не знаю куда, оставив большую часть писем неподписанными. Если это были простые сообщения, мне ничего не оставалось, как составлять из них сводку; но когда бумаги касались королевской службы, необходимо было, чтобы кто-нибудь
Маркиз де л’Опиталь, поблагодарив как подобало своего коллегу, заговорил с ним о его секретаре и об услуге, которую тот оказал общему делу. Граф Монтэгю, сознавая свое нерадение в этом вопросе, усмотрел в его похвале укор себе и с раздражением передал мне о ней. Таким же образом, как с маркизом де л’Опиталем, хотя и по менее важному поводу, пришлось мне действовать и с графом де Кастелланом, послом в Константинополе. Для сношений с Константинополем не было другой почты, кроме курьеров, которых сенат посылал от времени до времени к своему представителю; об отбытии этих курьеров уведомляли французского посла, чтобы он мог написать таким путем своему коллеге, если считал нужным. Обычно уведомление это приходило за день или за два; но с г-ном Монтэгю так мало считались, что извещали его для виду, за час, за два до отбытия курьера; это не раз ставило меня в необходимость составлять депешу в его отсутствие. Г-н де Кастеллан, отвечая, упоминал обо мне в лестных выражениях; так же поступал в Генуе г-н де Жуанвиль, – вот новые поводы для обиды.
Признаюсь, я не избегал случаев приобрести известность, хотя и не искал их с неуместным усердием. Я служил честно, и мне казалось вполне справедливым стремиться к естественной награде за хорошую службу – то есть к уважению со стороны тех, кто в состоянии судить о ней и награждать за нее. Не стану говорить о том, было ли мое усердие в исполнении своих обязанностей законным поводом для упреков со стороны посла; скажу только, что это единственно, в чем он упрекнул меня до самого дня нашего разрыва.
Его дом, который он никогда не мог поставить на хорошую ногу, наполнялся сбродом; с французами там обращались скверно, итальянцы брали верх; и даже из их среды верные служащие, давно состоявшие при посольстве, все были грубо уволены, – между прочим, его первый дворянин{224}, который достался ему еще от графа де Фруле и которого звали, кажется, граф Пеати или что-то в этом роде. Второй дворянин{225}, назначенный по выбору г-на де Монтэгю, был бандит из Мантуи, по имени Доминик Витали; посол поручил ему надзор за своим домом; путем лукавства и низкой лести Витали втерся к нему в доверие и сделался его любимцем, к великому ущербу для немногих честных людей, еще служивших там, и для секретаря, стоявшего во главе их. Неподкупный глаз честного человека всегда беспокоит мошенников. Одного этого было бы достаточно, чтобы Витали меня возненавидел; но эта ненависть имела и другую причину, делавшую ее еще более непримиримой. Надо об этом рассказать, и пусть меня осудят, если я был не прав.
Посол, согласно обычаю, имел ложу во всех пяти театрах. Каждый день за обедом он говорил, в какой театр хочет пойти вечером; после него выбирал я, а затем дворяне распоряжались остальными ложами. Уходя, я брал с собой ключ от ложи выбранного мною театра. Однажды, в отсутствие Витали, я поручил выездному лакею, служившему мне, принести ключ от ложи в дом, который ему указал. Витали, вместо того чтобы прислать мне ключ, велел передать, что он распорядился ложей иначе. Я был тем более возмущен, что выездной лакей при всех доложил мне об этом. Вечером Витали хотел извиниться передо мною, но я не принял его извинения. «Завтра, милостивый государь, – сказал я, – вы придете принести мне извинение в назначенный час в тот дом, где я получил оскорбление, и в присутствии людей, явившихся свидетелями его; или же послезавтра, что бы ни случилось, – заявляю вам, – либо вы, либо я уйдем отсюда». Мой решительный тон произвел на него впечатление. Со свойственной ему низостью он явился в назначенное время и место публично просить у меня извинения; но потихоньку принял свои меры и, не переставая низкопоклонствовать передо мной, повел такую итальянскую интригу, что, хотя не имел возможности принудить посла уволить меня, поставил меня в необходимость уволиться самому.
Подобный негодяй, конечно, не был способен узнать меня; но он знал обо мне то, что было нужно для его целей. Он знал, что я слишком добродушно и мягко переношу невольные обиды, что я горд и нетерпим к умышленным оскорблениям, что я люблю приличие и достоинство там, где подобает, требую должного к себе уважения и сам внимателен в проявлении его к другим. Пользуясь именно этим, он решил донять меня и добился своего. Все в доме он перевернул вверх дном; он уничтожил то, что я старался поддерживать там: субординацию, чистоту, порядок. Дом, где нет женщины, требует довольно суровой дисциплины, чтобы там царила скромность, неотделимая от достоинства. Витали скоро превратил дом посольства в очаг мерзости и разврата, в притон мошенников и кутил. Он уволил второго дворянина и на его место взял такого же сводника, каким был сам, – содержателя борделя в Круа де Мальт; и оба эти прохвоста, действуя в полном согласии, предались распутству, равному их наглости. За исключением комнаты самого посла, где тоже царили не слишком строгие нравы, не было ни одного угла в доме, где бы порядочный человек мог себя чувствовать сносно.
Так как его превосходительство не ужинал, вечером для нас – дворян и меня – был особый стол, за которым ели также аббат Бини и пажи. В самой скверной харчевне кормят лучше, подают опрятней, приличней и накрывают стол менее грязной скатертью. Нам давали только одну маленькую свечу, сильно коптившую, оловянные тарелки, железные вилки. Полбеды еще было в том, что делалось тайно, но у меня отняли мою гондолу; один среди всех посольских секретарей я был вынужден брать наемную гондолу или же ходить пешком, и я надевал форму служащего его превосходительства, только отправляясь в сенат. Впрочем, все, что происходило в доме, было известно в городе. Все чиновники посольства открыто возмущались. Доминик, единственный виновник всего, кричал громче всех, отлично зная, что непристойное обращение с нами было для меня чувствительней, чем для кого-либо другого. Из всех в доме я один не говорил ничего за его стенами, но я горько жаловался послу и на остальных, и на него самого, так как, натравливаемый исподтишка своим злодеем, он наносил мне каждый день новое оскорбление. Мне приходилось много тратить, чтобы быть на одном уровне со своими собратьями и отвечать занимаемой должности, но я не мог добиться ни одного су из жалованья; когда я просил денег, он говорил о своем уважении и доверии ко мне, как будто этим можно наполнить кошелек и оправдать все расходы.