Испытание именьем
Шрифт:
Моему мужу, сделавшему нашу жизнь – судьбой.
«Семейные воспоминания дворянства должны быть историческими воспоминаниями народа»
«Аще требует враг злата – дадите; аще ризу – дадите; аще почести – дадите; аще веру хочет отъяти – мужайтесь всячески…»
Новости доходили до этого медвежьего уголка Псковского края не раньше, чем через неделю, да и то, если не заболевал почтальон и оставалась проходимой дорога. А уж до усадебного дома, отделенного от деревни ручьем и двумя белыми резными мостиками, и того
Но это были дела, можно сказать, давно минувшие и мало кому известные. Ныне же у деревни к дому имелись претензии и посвежее, пусть и не столь внушительные. Дому не могли простить ни его постоянных гостей, ни горящих лампад, ни – самое главное – все продолжающейся барской жизни даже через столько лет после революции. Действительно, все его восемь комнат, не считая огромной кухни, увешанной порыжевшими фотографиями надменных дам у не изменившегося с тех пор очага, продолжали жить так, словно не прошумели над ними долгие безбожные годы. Все так же в гостиной пел вечерами рояль, в бальной раздавался шелест платьев, в столовой кипели споры за рюмкой хереса, а в портретной понимающим взглядом смотрели со стен темные портреты…
Но эта непонятная, дикая для окружающих жизнь, была самой обыкновенной и естественной для жителей дома: стройной женщины с молодым лицом под седыми волосами и двух подростков. Как и почему они появились в доме, никто толком не знал, просто однажды Елизавета Николаевна вернулась то ли из Пскова, то ли из Ленинграда сначала с крошечной светловолосой девочкой, а спустя несколько месяцев утром на крыльцо вышел и мальчик чуть постарше. Оба сразу стали называть Елизавету Николаевну на английский манер Бетси, говорить ей «ты», а сами отзываться на диковинные имена Ляли и Лоди. Они носили полотняные матросские костюмчики летом, шубки, крытые малиновым бархатом – зимой, и в самой деревне почти не появлялись.
В первые годы все простиравшееся дальше дубовой аллеи, обрывавшейся белыми мостиками, их не интересовало – слишком полна была жизнь внутри дома. Картинки из «Светлячка» и «Тропиночки» вполне заменяли им зрелище утопавших в грязи дорог, ноктюрны Шопена под легкими пальцами Бетси – пение птиц, а теплые шепоты молитв – порывы ветров, всегда зовущих в неизвестную даль. Но так продолжалось лишь до тех пор, пока Лоде не исполнилось восемь. С этого времени Елизавета Николаевна стала посылать его ворошить сено, копать картошку, полоть свеклу, налаживать вместе с деревенскими каждой весной сносимый рекой мост и, вообще, делать все то, что делали, вернувшись из школы, все другие дети деревни. Лодя поначалу сопротивлялся, брезговал, убегал, даже дерзил и притворялся, но Елизавета Николаевна добилась своего, ведя мальчика одетой в бархатную перчатку железной рукой. Точно так же она усадила за ноты, пяльцы и кухонный стол Лялю. К удивлению деревни, через сравнительно короткое время Ляля и Лодя научились делать все гораздо ловчей и лучше многочисленного подрастающего деревенского поколения, и руки их при этом не загрубели, и глаза не потухли. К десяти годам детям начали разрешать иногда оставаться в гостиной, особенно когда приезжали гости, и оба с влажными от волнения ладонями, затаившись, как мышата, за креслом-качалкой, слушали – еще мало понимая, но уже много чувствуя. По гостиной разливался ровный, казалось, даже обладавший особенным оранжево-розовым светом, жар от кафельной печи, сверкали медью дверные ручки и маленькие купола чернильниц и песочниц, блестели столешницы, мерцало лиловое стекло ламп. Дети почти задыхались, но тут всегда прохладой ручейка вплетался некий тонкий звон: это спасительница Бетси слегка встряхивала с улыбкой свой бокал, на краю которого висело серебряное, унизанное жемчугом разъемное колечко, с подвеской в виде крохотного серебряного бочонка. И жар на некоторое время унимался, а потом снова окутывал говоривших. Хотелось выскользнуть на темную террасу, остудить взор всегда равнодушной рекой внизу, а чувства – поднимавшейся от нее сыростью. Но выходить ночью на улицу категорически запрещалось, и потому, пока Елизавета Николаевна провожала гостей, они, устроившись среди досок и старых полушубков черных сеней, шептались и все не могли нашептаться. Через неплотно прикрытую дверь было видно, как ложился на каменные плиты неживой свет фар, после чего слышалось урчание заводимого мотора – это был чужой мир, которого они инстинктивно боялись и желали. В этом чужом мире, воплощаемом для них бородатыми мужчинами в грубовязаных свитерах или строгих костюмах и женщинами в длинных юбках с тонкими сигаретами в изысканных пальцах, говорили не о Диккенсе, не об удивительном урожае яблок, даже не о картинах и музыке, а о «несчастной России». Определение это больно кололо их души, и Лодя, уже успевший в своих деревенских работах ощутить разлитую во всей природе красоту и мощь северного края, все порывался возмутиться и опровергнуть.
– Но почему «несчастная», Лялька?! – требовал он, блестя в полумраке стальными своими глазами. – Это же сила, силища какая! Я вот вчера видел лося – так он стоял совсем неотличимый от деревьев, как будто из земли вырос, и его не сдвинешь… И я сразу вспомнил, когда летом возили сено, этот Алешка, который за церковью живет, точно так же с вилами стоял – не сдвинешь.
Однако Ляля, всегда видевшая все словно изнутри, с противоположной стороны зеркала, только опускала голову с прямыми и непослушными, как у мальчишки, вихрами.
– А как они собак бьют… Лошадей днями не поят… Цветы топчут… И, знаешь, – она вытянула вперед руку с длинными, фарфорово белеющими пальчиками и долго рассматривала, – они все-таки… корявые какие-то. Правда: корявые и… несчастные.
Лодя, которого неизменно раздражало глупое девчоночье стремление свести все к частности, к мелкому, мгновенно вспыхивал, взъерошивал волосы, и они, как обычно, начинали говорить о другом, каждый оставшись верен своей правде, внешней и внутренней, светлой и темной, явной и скрытой…
Так или приблизительно так я собиралась начать новый роман. Я была в доме одна. Хозяйка, уехавшая на неделю в Иерусалим, как всегда, попросила меня пожить – конечно, не для ублажения редких экскурсантов, но для того, чтобы огонь, теплившийся здесь уже двести с лишним лет, не угасал ни на день.
Стояло то время, когда зеленоватая белизна черемух по канонам модерна уже перешла в лиловость сиреней, чреватую взрывами жасминной пены. За рекой стонали лягушки, неотличимые в эти короткие дни от птиц, и сладострастному дрожанию их надутых горлышек звонко вторили водяные пузыри, предвещавшие дождь.
Дом ревниво стерег мои желания, действия и мысли – конечно, не так, как хозяйкины, но все же вполне принимая меня как свою. Он стучал на кухонном крыльце ночами, шелестел по утрам коврами, и шелест этот был подозрительно похож на звук задевшего за ножку кресла платья, а на закатах совсем томно чем-то звенел в алькове. Я давно научилась относиться к этому правильно: если уж мы сами только веяния чего-то иного, то почему не дать порезвиться слабеющим год от года и век от века дыханиям других?
И в этот приезд мне не нравилось только одно – я сама стала слишком часто думать о смерти; даже не думать, а ощущать ее присутствие в себе, и, пригасив ревнивую настороженность, чувствовала, как самые любимые из ушедших уже готовятся к встрече со мной. Впрочем, это совсем не мешало мне сидеть вечерами за белым столом и неспешно стучать по клавиатуре одним пальцем, тем самым, навеки изуродованным авторучкой и насквозь пропитанным фиолетовыми чернилами – единственным разрешенным нам в школе цветом. И как недалеко казалось от него и до гри-де-леня [1] юбок старухи Яньковой, сразу после бонапартова поражения взявшей к себе Дунечку Барыкову, и до жирофле [2] каренинских кружев, и до самого томительного оттенка арт нуво, и до грозди венгерской сирени, касавшейся моего плеча. Мир давно стал замкнут – и тем открыт.
1
Розовато-серый цвет (от франц. gris de lin).
2
Красновато-фиолетовый оттенок, даваемый пигментом жирофле (сафронины).