Истории тяжелая вода
Шрифт:
Однажды в первый год нашей работы в Союзе Горбатов в разговоре со мной вдруг горько срывается:
— Ты напрасно думаешь, что Саша любит меня. Не любит и никогда не любил. И все его шутки, что я левак и загибщик, — шутки только наполовину. Ничего не попишешь, с таким перекосом я уж засел в его памяти с тех лет! — Горбатов усмехается. — Конечно, я и сейчас в чем-то все такой же, каким был тогда, в двадцатые годы, но я ведь, согласись, немножко и другой и, наверное, пишу немножко иначе и лучше, чем тогда. Но Саша упрям, и я для него один из тех людей, о которых он не
В словах Горбатова горечь, тем большая, что сам он любит Фадеева и высоко ценит его книги, все — и «Разгром», и «Удэге», и «Молодую гвардию».
Осенью сорок седьмого года, когда «Молодая гвардия» имеет уже огромный и, казалось бы, неоспоримый успех, посмотрев сделанный по роману фильм Сергея Герасимова, Сталин вдруг заново мысленно возвращается к книге Фадеева и обнаруживает не только в фильме, но и в ней ряд несовершенств.
Мы с Горбатовым оба читаем внезапно появившуюся в «Культуре и жизни» статью на эту тему и съезжаемся в Союзе писателей. Фадеева в этот день нет в Москве, он в отъезде, кажется в Риге. Мы пробуем дозвониться до Фадеева и думаем о тяжести удара, который ему предстоит испытать.
Для меня в тот же день в том же номере «Культуры и жизни» своя неожиданность — статья «Жизни вопреки», не оставляющая камня на камне от моей повести «Дым отечества». И размышления о сложности собственного положения несколько отвлекают меня от мыслей о беде, происшедшей с Фадеевым.
Зато Горбатов хотя по — дружески и сочувствует мне, но думает прежде всего о Фадееве. «Бедный Саша, как он будет теперь, как ему будет трудно!» — несколько раз повторяет Горбатов. Он настолько угнетен происшедшим, что меня это сначала даже поражает.
И только потом я до конца понимаю, в чем дело. В статье, критикующей «Молодую гвардию», вспоминают и хвалят «Непокоренных» Горбатова, сличают одно с другим в положительном для Горбатова и отрицательном для Фадеева смысле.
— Ты знаешь, как я писал «Непокоренных» и что они для меня такое! — наконец не выдерживает и сам заговаривает об этом Горбатов. — Но как только я подумаю, что кому-то приходит в голову столкнуть одно с другим, мне делается стыдно перед Сашей! Мои «Непокоренные» со всем хорошим, что в них нашли, и его «Молодая гвардия» со всем плохим, что о ней написали, все равно для меня-то самого это несравнимо! Я-то это понимаю, но как сделать, чтобы это понял он? Как ему это сказать? Он же не даст мне это сказать!
И Фадеев действительно не дает ему этого сказать. Ни ему, ни другим.
Вернувшись в Москву, Фадеев сразу же с присущей ему в такие моменты холодной взвинченностью напрочь отсекает всякие попытки сочувствовать ему. И в этом цельность фадеевского характера. Но и в том, с каким самоотречением и с какой силой сочувствия к Фадееву накануне его приезда говорит мне о себе и о нем Горбатов, тоже цельность характера или, пожалуй точнее, цельность души.
Москва. У Горбатова отпуск для работы над романом. Неделю назад мы сговорились с ним, что сегодня вместе пообедаем, а до этого не будем ни встречаться, ни перезваниваться по телефону. Он собирается уехать работать
Приезжаю. Горбатов открывает мне дверь только после нескольких звонков и, буркнув «Здравствуй!», шлепает обратно босыми ногами к себе в кабинет.
Когда я вхожу, он уже снова лежит на диване в своей привычной позе — кулак под голову, — и валяется так, кажется, с утра. Под подушку запихнута какая-то толстая книга: ни на стуле у дивана, ни на столе ни единого листка с записями, ни малейших следов работы.
— Садись, — говорит он, не вынимая кулака из-под головы и мрачно глядя на меня. — Куда мы поедем обедать и что будем есть?
— Что будем, то и будем, — говорю я.
— Ах да, я же забыл, что ты великий организатор. — По — прежнему не улыбаясь, он мрачно смотрит на меня.
Я спрашиваю: кончил ли он главу?
— Нет. Если точней, и не начинал.
— Почему?
— Потому что я не писатель.
— Ты все перепутал, — говорю я, стараясь перевести разговор в шутку. — Не писатель — это я. А ты как раз писатель.
— Я тоже не писатель, — говорит Горбатов.
— Когда ты это выяснил?
— В прошлый понедельник. Начал читать «Сагу о Форсайтах», никогда раньше по своей темноте не читал, начал сразу со второго тома, чтобы быстрее кончить, и, пока читал второй том, иногда еще казалось, что я все-таки писатель. Но как только взялся за первый, окончательно понял — нет! Писать не умею. Он умеет, а я не умею.
— Дочитал?
— Дочитал.
— А когда все-таки начнешь писать главу?
— Через неделю. Перед тем как начать, надо заново приучить себя к мысли, что придется учиться писать.
Он наконец садится на диване, надевает носки и, кряхтя, зашнуровывает туфли. Подходит к гардеробу и, надев поверх майки, в которой валялся, новенькую, довольно-таки щегольскую рубашку, начинает выбирать галстук. Глаза у него становятся веселыми.
— Насколько серьезно услышанное мною? — спрашиваю я.
— Настолько серьезно, что за неделю не написал ни строчки. Не мог. Но сейчас так хочется есть и так живо представляю себе все, что буду есть, и могу так точно заранее описать все еще не съеденное, что подозреваю, я все-таки писатель. Хотя бы натуралист!
Он надевает пальто, шляпу, берет в руку свою, привезенную им из Японии, толстую бамбуковую палку и, весело поблескивая очками, смеясь чему-то, чего я еще не знаю, вдруг спрашивает меня:
— Ну, как ты думаешь, каким я представлял себе классического буржуа на заре своей юности? Толстый, лысый, в очках, в шляпе, с палкой и ездит в машине! Я!
Донбасс. Горбатов — один из тех, о ком мещане говорят: «Он не умеет устраиваться». Он и в самом деле человек не очень уютной жизни, и происходит это не от многолетней привычки к перемене мест, а от природного насмешливого нежелания думать на несущественные для него бытовые темы.