Истории тяжелая вода
Шрифт:
Я обычно в это время еще продолжаю ковыряться над правкой написанного накануне, и он ближе к вечеру все чаще заглядывает ко мне, поддразнивает и вызывает на разговоры. Иногда ему удается оторвать меня, и тогда мы двадцать — тридцать минут вместе ходим по берегу. Но обычно оторвать меня раньше времени ему так и не удается. И он, стоя в дверях, в очередной раз измывается над моею усидчивостью: что хотя терпение и труд все перетрут, но литературы из такого перетирания все равно не получится и, когда я наконец пойму это, мне станет задним числом стыдно, что я напрасно оставлял
Сложив исписанные листки, он, конечно, продолжает по — своему работать. И когда гуляет, и даже когда придирается ко мне, он все равно думает о своем романе. Судя по нашим разговорам с ним, ему кажется, что эта книга должна будет внутренне связать и завершить почти все сделанное им раньше.
В общем, здесь, в Гульрипши, он работает над книгой, которую, как мы сейчас привыкли говорить, считает своей «главной книгою», хотя самих этих слов «главная книга» на моей памяти он ни разу не произносит вслух.
В один из вечеров он наконец после долгих колебаний решает, что эта его книга о Донбассе так и будет называться — «Донбасс». Сначала он условно называл ее «Жили два товарища», потом ему приходили на ум разные другие заглавия. И сегодня он заново добросовестно перебирает их все одно за другим, вслух произнося и отвергая каждое и упрямо возвращаясь к последнему, лишь недавно облюбованному, но как будто с самого начала существовавшему: «Донбасс».
— «Донбасс», а? Хорошо будет? Верно? «Донбасс», — громко повторяет он, как бы выкатывая на середину стола, за которым мы сидим, и на середину комнаты, и вообще на середину мира это звучное, крупное слово. — «Донбасс», а? Нет, так и назову — «Донбасс»!
Очень интересно относится Горбатов к своей книге «Обыкновенная Арктика». Она наполовину дорога ему как книга, и книга удавшаяся, а наполовину — как подлинное свидетельство о том прекрасном куске жизни, который он провел в Арктике.
Своеобразное отношение Горбатова к «Обыкновенной Арктике» еще и в том, что хотя я уже не раз слышу от него: «В общем-то, это моя лучшая книга», «Признаться, это моя лучшая книга», — но в этих чуть — чуть даже самодовольных словах спрятана и какая-то неудовлетворенность. Все-таки Арктика для него только эпизод, страница биографии, а Донбасс, с которым он связан всеми корнями, был и остается самым главным в его жизни. И где-то одно ощущение не сходится с другим: ему кажется, что свою пока что лучшую книгу он написал не о том, о чем должен был бы ее написать и чего от него ждали. Отсюда и та почти неотступная тревога, которая с самого начала сопровождает всю его работу над романом «Донбасс»: он хочет, чтобы все-таки не «Обыкновенная Арктика», а именно «Донбасс» стал его лучшей книгой.
Москва. Разговор происходит в Союзе писателей, в кабинете Фадеева. Недавно кончился секретариат, все уже разошлись, а Горбатову, прежде чем вместе ехать ко мне, нужно куда-то позвонить по «вертушке».
Я на минуту выходил из комнаты — взять спички — и поэтому не знаю, с кем и про кого говорит Горбатов, но по уже начавшемуся разговору чувствую, что он трудный для Горбатова. Низко нагнув голову, почти касаясь лицом стола и стиснув в пальцах телефонную
— Нет, несправедливо. Нет, все равно несправедливо. А я вам говорю, что он этого не заслужил; ручаюсь, что не заслужил, я его слишком хорошо знаю, чтобы в это поверить. Нет, не ошибаюсь и так и напишу! Нет, не я один, а и другие о нем такого же мнения! Бесполезно или не бесполезно — все равно буду писать.
Он кладет трубку, вытаскивает большой чистый платок и устало и недовольно вытирает им бритую голову. Платки у него всегда большие и чистые. По — моему, он с утра рассовывает по карманам сразу несколько платков.
— Все равно я напишу!
Горбатов выбирается из-за стола, за которым он сидел, разговаривая по «вертушке», и, разминаясь, ходит по кабинету.
Из дальнейшего выясняется, что речь по «вертушке» шла о его товарище по двадцатым годам; я этого человека изредка встречал, но знаю мало, больше со слов самого Горбатова.
— Ну, как тебе объяснить? — говорит Горбатов, отвечая на мой вопрос. — Если длинно, надо читать лекцию про то, как мы с ним входили в литературу и что в ней делали. А если коротко: я — это все равно что он, а он — это все равно что я.
Он возвращается к столу и начинает что-то быстро писать на листке бумаги. Потом встает, подходит ко мне и протягивает написанное. Я читаю. Это просьба Горбатова пересмотреть дело человека, вместе с которым он работал и которого знает с самой лучшей стороны на протяжении многих лет.
— Хорошо, если бы и ты подписал, — говорит Горбатов, пока я читаю письмо.
Я отвечаю, что слишком мало знаю этого человека, чтобы писать о нем.
— Зато я его знаю за двоих, — говорит Горбатов. — Если б ты знал кого-нибудь так, как я его, и попросил бы меня подписать, я бы подписал.
— Хорошо, — говорю я, — но тогда хотя бы составь письмо по- другому.
— Почему?
— Потому что, если подписывать вдвоем, я не могу сказать о себе, что работал вместе с ним и знаю его столько же лет, сколько ты. Найди другие слова, без этих подробностей.
— Хорошо, я исправлю. — Горбатов снова садится за стол и сначала мучительно долго думает, потом исправляет написанное, потом переписывает его начисто и наконец протягивает мне. — Теперь можно нести на машинку? — спрашивает он.
— Теперь можно.
Он уходит в машинописное бюро, и я остаюсь один. Я действительно слишком мало знаю человека, о котором, как теперь выяснилось, мы будем писать вдвоем с Горбатовым. И мне не по себе от этого. Но слова Горбатова, что он знает этого человека за нас обоих — и за себя, и за меня, — не из тех, через которые переступишь, за ними для него стоит вся та мера дружбы, которая нас соединяет.
Сухуми. Поздней осенью, и на этот год снова приехав вместе со мной в Гульрипши, Горбатов вчерне заканчивает здесь одну из последних написанных им глав второй книги «Донбасса» — главу о том, как из шахты за ненадобностью поднимают последних, еще остававшихся там лошадей и как с ними прощаются переходящие на другую работу коногоны.