История моей жизни
Шрифт:
Все мы совершенно различны по крови, по вере, по рождению.
Еще недавно каждый из нас жил и мыслил по-своему, а сейчас несчастие крепче дружбы связывает нас, и мы объединены одним стремлением, одним безудержным желанием — скорее вырваться на свободу.
Вон у входа, на краю низкой широкой нары лежит индус, напоминающий собой маленькую желтую и сухую мумию. Лежит на спине, и едва заметно мерцают его темные глаза сквозь узенькие щелки приспущенных век.
На нем круглая черная шапочка из бумажной материи,
О чем думает этот тихий, молчаливый человек, в чьих жилах течет кровь, древняя, как мир?
Мелкие и тонкие морщинки на желтой, сухой коже его маленького лица напоминают полустертые иероглифы на старом пергаменте.
Таинственны эти письмена древности, и нас тянет к индусу, и мы хотим услышать его голос: но сын далекой Индии хранит молчание и тем еще сильнее разжигает наше любопытство.
Близок и понятен нам сейчас чернобородый еврей из Варшавы.
Этот человек не молчит. Он безустали говорит, спорит, возмущается.
Его большое туловище с длинной сутулой спиной и короткие ноги находятся в постоянном движении, а маленькие, беспокойные и горячие глаза зовут нас к протесту, к бунту.
— Нет, вы только подумайте хорошенько, — говорит он, размахивая короткими толстыми руками. — Какой смысл имеет этот карантин? Взяли здоровых людей, посадили их на горячий песок и сказали им: «Живите себе, пока вас холера не возьмет». Ну, я вас спрашиваю: где здесь смысл?
— Вэррно… Ныкакой смысла!.. — коротко и сильно подтверждает смуглолицый армянин из Нахичевани.
Он стоит босиком на наре. Его парусиновый бешмет с влажными пятнами подмышкой расстегнут, и могучая грудь, покрытая мягкой мелкокудрой шерстью, обнажена во всю ширину. Лицо его, с громадным и немного искривленным носом, покрыто крупными каплями пота, и темно-коричневая борода всклокочена и имеет сердитый, драчливый вид.
Мы уже знаем всю жизнь этого армянина, знаем его прошлое и настоящее. Знаем, что его задержали между Мервом и Асхабадом, когда он возвращался на родину из Бухары, где он бойко торговал серебряными поясами, бусами, цепочками, табакерками, платками, туфлями и многими иными изделиями Кавказа.
В Нахичевани у него жена, дети и младший брат. Дома его ждут, и он телеграфировал, что едет, и вдруг — такая задержка!
— Зачим тылыграм я давал? Зачим? — уж не в первый раз спрашивает армянин и бросает взгляд, полный ненависти, на ни в чем неповинных солдат, мирно сидящих в углу за предобеденным чаем.
И армянину в ту минуту горячо сочувствует казанский татарин, нетерпеливый безусый юноша, с трудом переносящий жару. Недоволен своим положением и широкоскулый косоглазый калмык из туркестанских степей, плохо понимающий по-русски, и возмущается карантином грек, маленький, круглый и вертлявый человек.
Равнодушными остаются только: молчаливый индус, хорошо сохранившийся старик-старообрядец из Новгорода с длинной седой бородой и апостольским лицом, бритоголовый бухарец в белой чалме и пестром халате, длинноусый желтоглазый перс из Мшхета и полуинтеллигентный русский бродяга, неизвестно какими путями попавпий в Среднюю Азию.
Этот человек не унывает, говорит много и весело, охотно спорит с евреем и рассказывет смешные истории. У него большой открытый лоб, мягкие черты лица, голубые ясные глаза и высокий рост.
Я лично не особенно огорчен задержкой, потому что спешить мне некуда: меня никто нигде не ждет. Человек я одинокий и вдобавок — без занятий. И потому, что мне все равно, я очень усердно возмущаюсь, желая этим поднять свое достоинство.
— Если бы мы таки были больны, — говорит нараспев еврей, широко жестикулируя, — я еще понимаю, но. раз мы здоровы, то кого мы можем заразить? Ей-богу, это просто смешная история!
— Почему же вы не смеетесь? — перебивает еврея полуинтеллигент.
— Почему я не смеюсь? Потому, что эта история надо мной смеется.
Еврей вдруг чувствует себя обиженным и умолкает.
В бараке душно и жарко. Еще далеко до полудня, а солнце успело уже раскалить пустыню, и горячий сухой песок дышит пламенем. Тоскливо и тихо становится в бараке. Солдаты отпили чай.
Армянин улегся рядом с татарином, и они вполголоса беседуют между собой.
А жара с каждой минутой усиливается, и мы задыхаемся.
В полдень мы перестаем разговаривать, двигаться и думать.
Малейшее движение утомляет, обессиливает и вызывает обильный пот.
В этой истомной жаре боишься прикосновения собственной руки и лежишь, разметавшись; лежишь без дум, без желаний, без надежд. А солнце льет потоки зноя, и пустыня горит и сохнет.
И нигде ни капли влаги, ни клочка тени. Желтый океан кочующих песков мертвенно однообразен, и только на горизонте низко лежат корнеобразные, скрюченные кусты саксаула, обожженные и обугленные, кажущиеся издали черными овцами, спящими в пустыне.
Жажда томит нас, и мы пьем холодную воду из глиняных кувшинов с длинными узкими горлышками. Пьем так много, что животы вспухают, и с трудом переводим дыхание.
Бесконечно долго тянутся часы зноя. Нам кажется, что солнце никогда не сойдет с зенита. Подобно индусу, мы неподвижными комьями лежим на нарах и молча обливаемся потом.
В эти тяжелые часы мы сбрасываем с себя все, что можно, и наш барак напоминает тогда лагерь папуасов.
Ежедневно перед вечером к нам приезжает на туркменской арбе военный фельдшер.
Он входит в барак, спрашивает у ефрейтора, все ли здоровы: подходит к еврею, к армянину, протягивает им руку, говорит, что холера усиливается, и торопится назад.