История одного крестьянина. Том 1
Шрифт:
В прежнее время сеньоры и епископы все бы порешили, сделали, уладили в свою пользу в Версале, ничуть не заботясь о нашем благе, и продолжали бы аккуратнейшим образом стричь нас; их управители, сборщики, блюстители порядка являлись бы к нам с конными жандармами и без зазрения совести заставляли бы выполнять барские прихоти, которые были законом. А наш добрый король, лучший из людей, беспрерывно толковал бы о своей любви к обездоленным; дворцовые газеты были бы полны сообщениями о балах да о празднествах, о поездках на охоту — сплошь восхваления и раболепство, а тем временем холод, голод и всяческие беды по-прежнему одолевали бы простых людей. Ах, какое же счастье слушать, когда говорят о твоих собственных делах, и иметь право высказываться,
Вот это и называется — жизнь! Как сейчас, вижу я старый рынок, освещенный фонарем, подвешенным к стропилам. На скамьях видимо-невидимо людей; ребятишки уселись под навесом сапожника, старика Дамьена, на столе стоит великан Коллен и вслух читает газету. Ветер врывается под навес, блики света скользят по лицам собравшихся; вдали виден часовой в старой треуголке, в истасканном белом мундире, с ружьем на плече; он то и дело приближается, останавливается и слушает.
А вот и старики, дремлющие позади весов, каменная подставка которых за полвека обросла мохом: тут и наш толстый мэр Буало с трехцветным шарфом, тут и господа эшевены, и Жан Бокер — судебный служитель, должностное лицо из резиденции прево, — которого с некоторых пор заместил Жозеф Базайль, квартирмейстер национальной жандармерии. Вот и сам желтолицый прево с крючковатым носом, в длинноволосом парике. Все эти люди молча прохаживаются вдоль каменной стены и не думают отдавать приказ о том, чтобы нас окружили и изгнали, а то и повесили, как приказали бы два-три года назад, — да, все мне теперь вспоминается.
Ах, тот, кто не видал подобных перемен, не испытывал и счастья. Скажу лишь одно: нужно сохранять мужество и здравый смысл, чтобы никогда больше не попадать в то положение, в каком мы были до 1789 года. Пусть люди подумают об этом. Негодяи не упустят случая пожить в праздности и лени и попользоваться всеми радостями жизни за счет народа.
От тех дней великого переворота, потрясшего наш край, когда горцы спускались в долины, когда пожарами были объяты замки, монастыри и заставы, а сеньоры, монахи и епископы покидали страну — пешком, верхом и в экипажах, бывшие же сборщики, очутившись без места, норовили пролезть в офицеры национальной гвардии, чиновники фиска норовили стать во главе дистриктов, — от тех дней разгрома запомнилось мне лучше всего, как батюшка дрожал от страха, что некому будет покупать его метлы, а мать все твердила, что наступает конец света, что все мы погибнем и надо хоть души наши спасти. И еще то, как однажды Клод, мой брат, вернулся домой с посохом в руке и сообщил вне себя от огорчения:
— Преподобные отцы-тьерселенцы отбывают. Меня рассчитали. Как же теперь быть? Коров не осталось — пасти некого.
В ту пору мне было двадцать лет, я был в расцвете сил, и страхи домашних меня возмущали. Я говорил:
— Да чего вы так боитесь! Мы снесли все мытарства, пережили десятину, барщину, соляной налог и прочие повинности, своим трудом кормя монахов да дворян. Теперь-то чего нам плакаться, когда мы от них освободились и когда нам останутся деньги, которые на них шли. Да разве переколели все быки и бараны? Если Клоду уж так хочется пасти стадо, пусть подождет немного, может, придет день и я найму его в пастухи!
Было дерзостью так говорить, но, знаете ли, мои взгляды на подчинение давно изменились. Я уже понимал, что все люди равны, что один становятся всемогущими лишь потому, что другие себя принижают и что хватит почитать привилегированных.
Мать, облокотившись о стол, не сводит с меня своих серых глаз. Сжав губы, кулаком подпирая голову, она говорит:
— Видно, Мишель, тебя обуяла гордыня. Вздумал, как Иосиф Прекрасный, будто снопы твоих братьев склоняются перед твоими и звезды сверкают в твою честь. Но тебе не быть советником царя египетского, а болтаться тебе на виселице. Так и знай. Вороны небесные слетятся и расклюют твое тело.
Я уходил из нашей лачуги в девятом часу и бежал в город — в клуб, подстрекал народ против бывших господ и синдиков, всех тех, кого мы называли аристократами. Голос мой заглушал голоса всех присутствующих, а когда мне возражали, глаза сверкали от гнева. В конце зимы я уже вносил предложения на собраниях, — например, хором провозглашать: «Да здравствуют друзья конституции!» или «Долой лжепатриотов!» В Лачугах ко мне прониклись уважением. В десятом часу вечера мы расходились по домам при свете луны и пели «Наша возьмет!». Пел я, как дрозд, и дядюшка Жан, положив руку мне на плечо, говорил, посмеиваясь:
— Молодец, Мишель! Мы с ним всегда будем заодно!
Вот она, восторженная юность! Мысль о Маргарите и Шовеле удваивала мой патриотизм, любовь переполняла сердце.
Год прошел быстро. Зима выдалась мягкой, шел мокрый снег, в конце февраля на полях его уже не осталось.
В марте, апреле и мае 1790 года стала сколачиваться гражданская гвардия, деревня браталась с деревней, а не устраивала побоища, как прежде, когда люди хватались за камни да палки.
Старики держали речи, и все обнимались, выкрикивая:
— Жить свободными или умереть!
Женщины и девушки тоже приходили взглянуть на празднества, только они не вмешивались — тогда еще не было моды на граций и богинь.
Больше всего крестьяне радовались, когда началась распродажа церковных имений.
Понятно, что в дни революции, когда уничтожались все старые налоги, дефицит все увеличивался. Национальное собрание, представляющее народ Франции, не могло следовать примеру наших прежних королей и обанкротиться: оно не желало нас обесчестить! Но как же уплатить долги монархов? Где взять деньги? По счастью, епископ Отенский, его преосвященство Талейран Перигорский [106] , объявил, что у церкви на четыре миллиона владений, поделенных между двадцатью тысячами духовных лиц всех мастей, прибравших их к рукам, что, назначив хорошие пенсионы духовным лицам, можно изъять эти владения. А когда земли будут лучше обработаны, они принесут такой доход, из которого можно выплатить пенсионы, — и даже еще кое-что останется.
106
Имеется в виду князь де Талейран-Перигор, епископ Отенский (1754–1838), впоследствии видный дипломат. На заседании Учредительного собрания 2 ноября 1789 года он внес предложение о конфискации и передаче в руки государства земельных владений, принадлежавших духовенству. Эти владения, составлявшие почти четвертую часть земельного фонда страны, составили «национальные имущества первой очереди» и стали распродаваться. Позже были конфискованы и пущены в продажу земельные владения эмигрантов («национальные имущества второй очереди»).
Поистине то была мысль, ниспосланная небом! Поэтому, невзирая на то, что остальные епископы могли бы возражать, Национальное собрание постановило продать церковные владения, а духовным лицам выдавать пенсионы.
Это и спасло страну от банкротства, и на первых же порах, в 1790 году, было продано владений на четыреста миллионов.
И много стариков, до сих пор не признававших революцию, стали ее пылкими приверженцами, глаза у них разгорелись, они взялись за кубышки, куда откладывали по су да по лиарду, и отправились в городскую ратушу.
Там, в мэрии, продавались земли тем, кто больше давал и набивал цену. Земли покупались в рассрочку, участками в пять, десять, двадцать и больше гектаров. Каждая мэрия отвечала за продажу. Она посылала боны государству, этими бонами и выплачивался дефицит за дворян и епископов, сделавших без нашего ведома долг, потому что с нами-то они никогда не советовались. Позже боны стали называться ассигнатами. Ассигнаты обозначали количество земли, и никто не мог от них отказываться, ибо земля — те же деньги.