История одного крестьянина. Том 2
Шрифт:
Непрерывной чередою тянулись фургоны, и люди говорили:
— Это обоз такого-то маршала. А это — такого-то генерала или такого-то дипломата. Боже упаси тронуть!
А следом шли солдаты, и карманы у них были набиты фредериками, соверенами и дукатами — золото текло рекой!.. Ах, до чего же печально вспоминать об этом! После стольких речей о добродетели и справедливости вот до чего мы докатились: стали бандитами.
Ну, а чем дело кончилось, вы знаете: вы знаете, что взбунтовавшиеся народы обрушились на нас все вместе — русские, немцы, англичане, шведы, итальянцы, испанцы, — и пришлось нам вернуть и картины, и провинции, и короны, да еще заплатить им миллиард, что значит тысячу миллионов. Эти народы ввели к нам свои войска, и они оставались в
Но тут столько можно всего порассказать, что начнешь — не кончишь. А потому вернемся лучше к моей истории.
Нет нужды говорить вам, что мы с Маргаритой думали про первого консула после того, как забрали ее отца, или что мы говорили нашим детям, когда оставались вечером одни, как старались, чтобы они не забыли мужественного человека, который так их любил! Какие страдания выпали на нашу долю, — каждый может себе представить: жена моя — пока не пришел конец империи — пятнадцать лет никак не могла оправиться, ходила бледная и подавленная. Только узнав, что Бонапарт, вместе с сэром Гудзоном Лоу, находится на Святой Елене, скалистом острове посреди океана, где нет ни зелени, ни даже мха, — она немного утешилась, и на ее бледном лице вновь появились краски. Но до тех пор какое это было горе! И, к сожалению, не единственное, ибо хотя торговля наша процветала, судьба что ни день наносила нам все новые удары.
В 1802 году Бонапарт послал Жан-Бона Сент-Андре, бывшего члена Конвента и Комитета общественного спасения, в Майнц, где ему предстояло расправиться с великим множеством бандитов, грабивших селения по обоим берегам Рейна: их следовало задержать, предать суду и побыстрее отправить на тот свет. Жан-Бон Сент-Андре имел опыт в такого рода делах, и вскоре на дверях нашей мэрии появился список и приметы шестидесяти — шестидесяти пяти мерзавцев во главе с их вожаком Шиндерганнесом. Среди них оказался и Никола Бастьен! Мне это было безразлично: я всегда считал, что всяк отвечает только за себя. Я сто раз видел семьи, где были и люди честные и последние негодяи, и умницы и кретины, и трезвенники и пьяницы. Таких примеров куда больше, чем других.
Словом, я только порадовался случившемуся, да и жена моя — тоже.
Но для бедного моего отца это был страшный удар: он сразу слег и всякий раз, как я заходил навестить его, говорил мне:
— Ах, милый мой Мишель, да простит господь нашего Никола, но только на этот раз он меня доконал!
И плакал, точно малое дитя. Умер он внезапно, в 1803 году. Тогда моя мать, вместо того чтобы поселиться с нами и спокойно жить с внучатами, отправилась на богомолье по святым местам — то ли в Мариенталь, то ли еще куда-то — молиться за упокой души Никола. Несколько месяцев спустя одна старая эльзаска из ее секты явилась к нам и, перебирая четки, сообщила, что мать моя скончалась в монастыре святой Одилии на соломе, что кюре похоронил ее по христианскому обычаю — со свечами и святой водой. Я заплатил за свечи и святую воду, глубоко огорченный тем, что мать моя умерла при столь печальных обстоятельствах, ибо, послушайся она меня, прожила бы она еще лет десять.
Так семья наша потихоньку убывала, уходили в мир иной и друзья. От моего старого приятеля Сома после Гогенлиндена мы не получили ни одной весточки: должно быть, он умер, не вынеся тягот похода. Долго мы ждали от него вестей, но когда прошло пять или шесть лет, а писем все не было, мы поняли, что и тут жизнь оборвалась. Мареско и Лизбета, вкусивши почестей, забыли и думать про нас: они стали еще большими бонапартистами, чем сам Бонапарт, а мы по-прежнему были республиканцами!
В 1809 году у нас оставался еще дядюшка Жан. Он давно забросил свою маленькую кузницу в Лачугах-у-Дубняка и жил теперь на своей прекрасной ферме Пикхольц с тетушкой Катриной, Николь, моим братом Клодом и моей сестрой Матюриной. В рыночные дни, продав зерно, он приезжал к нам на своем шарабане за сахаром, растительным маслом и уксусом. Арест Шовеля глубоко потряс его, тем более что сначала он ведь принял сторону Бонапарта, ибо любил порядок и радовался тому, что Бонапарт закрепил за народом владение государственными землями. Из-за этого он даже перестал у нас бывать. Но, узнав о постигшем нас несчастье, он первый, несмотря на свою осторожность, стеная, прибежал к нам. При Маргарите он не решался говорить о Шовеле, но всякий раз, как она выходила из комнаты, спрашивал:
— А весточки нет от него? Все нет?
— Нет!
— О господи, ну, почему я не верил твоему тестю, когда он ругал этого деспота!
Дядюшка Жан любил наших детишек и все просил, чтобы мы отдали ему которого-нибудь из них. К тому времени у нас уже было трое мальчиков и две девочки, и мы почти решили выполнить его просьбу, зная, что он хорошо воспитает ребенка, научит уму-разуму и сделает из него хорошего земледельца.
— Ну, ладно, — сказала как-то раз Маргарита, — пусть берет Мишеля: он у нас самый сильный.
— Мне кажется, дядюшка Жан не о нем думает, — возразил я. — Хоть он и ничего мне не говорил, но я уверен, что ему хотелось бы взять Жан-Пьера.
— Почему?
— Да потому, что он похож на твоего отца.
По этой же причине и Маргарите не хотелось отдавать его. Она поплакала, но под конец все же согласилась. С тех пор каждый вторник дядюшка Жан приезжал к нам с Жан-Пьером на своем шарабане, и мы вместе обедали, как одна большая семья. Да и Маргарита наведывалась в Пикхольц.
В 1809 году к концу осени дядюшка Жан слег. Жан-Пьер, которому было тогда четырнадцать лет, с раннего утра примчался за мной; он сказал, что дядюшке Жану очень плохо и что он хочет со мной поговорить. Я сразу же выехал. Приехав в Пикхольц, я застал своего старого наставника в постели с саржевыми занавесками. Одного взгляда на него было достаточно, чтобы понять, сколь серьезно он болен: похоже было, что ему больше не встать. Саарбургский доктор Бурегар приезжал уже пять раз. А болел дядюшка Жан всего два дня. Увидев, как убивается тетушка Катрина, я понял, что сказал доктор.
Дядюшка Жан не мог говорить. Когда я вошел, он показал мне на ящик своего ночного столика.
— Открой! — беззвучно произнесли его губы.
Я открыл. В ящике лежала бумага, написанная его рукой.
— Внукам Шовеля, — с усилием произнес он.
И по щекам его скатились две слезы. Дыхание давалось ему с трудом. Он хотел еще что-то сказать, но только сжал мне руку. Я был очень взволнован. Видя, что дышать ему становится все труднее, я понял, что начинается агония. Он все-таки дождался меня, — так часто бывает. Теперь он повернулся к стене. Прошло минут десять. Я сидел у постели и, видя, что он не шевелится, тихонько окликнул:
— Дядюшка Жан!
Но он не ответил. Одутловатые щеки его побелели, а губы слегка раздвинулись, словно в улыбке. Таким я помнил его в кузнице; бывало, Валентин сболтнет какую-нибудь глупость, а дядюшка Жан лишь посмотрит на него сверху вниз, заложив за подтяжки руки.
Нужно ли описывать наше горе? Нет, конечно: слишком это всем знакомо. Пусть каждый вспомнит смерть тех, кого он любил! Для меня вместе с моим вторым отцом уходили из жизни воспоминания юности; тетушка Катрина потеряла лучшего из людей, с которым прожила пятьдесят лет в любви и согласии; ферма потеряла прекрасного хозяина, справедливого и человечного.