История русского романа. Том 1
Шрифт:
Проблемы отбора изображаемых жизненных фактов, их качества и оценки и их взаимной соотнесенности стояли не только перед романом, повестью, всей вообще художественной литературой, но и перед литературой мемуарного, документального порядка.
Истоки «Былого и дум» уходят в 40–е годы — в эпоху, наэлектризованную историзмом, насыщенную философской диалектикой. Герцен стремится познать не столько индивидуально — психологические, сколько исторические качества человека. Речь идет не о том, чтобы противопоставить социально — исторический анализ психологическому. Напротив того, они расположены в едином ряду, и социально — историческая обусловленность человека — необходимая предпосылка психологического анализа, основа психологического романа. Раскрывая причинно — следственную связь явлений, реализм XIX века
Замысел «Былого и дум» сложился в начале 50–х годов, когда только подготовлялся социально — психологический роман второй половины XIX века. Вполне естественно поэтому, что в «Былом и думах» еще нет и не могло быть психологизма в той специфической форме, в какой его осуществил этот роман. Это не укор великому писателю, а констатация непреложного творческого закона: каждая самобытная художественная система возникает в силу того, что писатель выбирает средства художественного исследования и выражения, самые нужные для его познавательных целей. И Герцен, изображая характерных для русской действительности людей, называл их «волосяными проводниками исторических течений» (IX, 254).
Старший современник великих романистов второй половины века, свидетель их исканий (при жизни Герцена появились «Война и мир» Толстого, «Преступление и наказание» и «Идиот» Достоевского, «Госпожа Бовари» и «Воспитание чувств» Флобера, за исключением «Нови», все романы Тургенева), Герцен — писатель продолжает идти своим особым путем. Ни тургеневская детализация внутренней жизни, ни «диалектика души» Толстого, ни психологические «бездны» Достоевского не определили его трактовку человека.
Обостренный интерес к душевным противоречиям и к подробностям психического процесса — два существеннейших признака психологизма
XIX века. Между тем в «Былом и думах» переживания даны прямолинейно, в очень ясных и скорее традиционных очертаниях, без стремления раскрыть противоречивость, многопланность душевной жизни. И это при изображении даже самых резких конфликтов и душевных потрясений.
В главе «Еще год» (часть пятая) изображено решающее, катастрофическое объяснение Герцена с женой В поведении героя ничего непред виденного, парадоксального и противоречивого. Все его реакции, закономерно сменяя друг друга, укладываются в психологическую норму. Сначала «порывы мести, ревности, оскорбленного самолюбия» (X, 261). И даже внешнее их выражение традиционно: «… я стоял перед большим столом в гостиной сложа руки на груди — лицо мое было, вероятно, совсем искажено». Потом, при виде страданий жены — порыв жалости, раскаяния, и опять самое прямое, обычное внешнее выражение этих чувств: «Этот вид бесконечного страдания, немой боли вдруг осадил бродившие страсти; мне ее стало жаль, слезы текли по щекам моим, я готов был броситься к ее ногам, просить прощенья…» (261).
В русской литературе еще в конце 30–х годов Лермонтов внес элемент психологического противоречия в изображение душевной жизни Печорина. Герцен остается при суммарном изображении душевных состояний не потому, чтобы он не знал, не понимал возможности их детализации и усложнения, но потому, что не это было ему нужно.
Психологический роман XIX века рисовал человека, обусловленного исторически и социально. Его психический склад он рассматривал как результат, как производное от этих предпосылок. Герцена же в первую очередь интересует анализ самой исторической обусловленности и непосредственное ее проявление в человеческом материале. В «Былом и думах» этот анализ осуществляется непрестанным взаимодействием конкретного изображения действительности с теоретическими суждениями автора.
Роман с его образным воссозданием жизни может обойтись (хотя далеко не всегда обходится) без прямого вмешательства авторской мысли. Но в произведении, где сам автор, неопосредствованный рассказчиком, повествует о действительно бывшем, авторские объяснения, прямые суждения и оценки становятся неизбежным и решающим началом.
Романист обычно показывает действующих лиц в поступках, размышлениях, разговорах; лишь попутно он от себя объясняет, анализирует изображаемое. Герцен идет как бы обратным, аналитическим путем: диалогами, сценами, изображением чувств и событий он подтверждает концепцию характера, раскрытого в прямых авторских суждениях, теоретически объясненного в своей исторической и социальной сущности. И не следует думать, что эта стихия объяснения, размышления антихудожественна. Не только путем образного синтеза, но и аналитическим, объясняющим путем может быть построено то обобщенное единство (характера, события, предмета), которое является основным элементом художественного познания.
Аналитическим способом строится в «Былом и думах» ряд монументальных персонажей, воплощающих герценовское понимание исторических процессов. Таков, например, образ В. А. Энгельсона (часть седьмая). В Энгельсоне, с которым Герцен долго был близок, он, по — видимому независимо от Достоевского, открыл тот самый психический тип, который для Достоевского стал одним из основных предметов рассмотрения. Для Герцена его поколение и поколение Энгельсона принадлежат двум разным историческим формациям — дониколаевской (хотя бы в детстве он и его сверстники дышали еще воздухом декабризма) и николаевской. Из этой предпосылки теоретически выведен Энгельсон:
«На Энгельсоне я изучил разницу этого поколения с нашим. Впоследствии я встречал много людей не столько талантливых, не столько развитых, но с тем же видовым, болезненным надломом по всем суставам.
«Страшный грех лежит на николаевском царствовании в этом нравственном умерщвлении плода, в этом душевредительстве детей… Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно проверяли свои психические явления и любили бесконечные исповеди и рассказы о нервных событиях своей жизни» (344, 345).
Эта характеристика заставляет вспомнить «теорию надрыва», развернутую в «Записках из подполья» Достоевского. Но очерк «Энгельсоны» написан в 1858 году, «Записки из подполья» появились в 1864. Герцен пришел к пониманию новой разновидности «лишнего человека» со своих собственных позиций. Характеристика Энгельсона вырастает в обобщенный образ эгоцентрической личности, в протест щротив индивидуализма в крайних его проявлениях.
В «Былом и думах» одно из замечательнейших писательских достижений — это образ отца Герцена, Ивана Алексеевича Яковлева. Монументальный образ русского вольтерьянца, истлевающего в оторванности от народной жизни, непосредственно включается в большой план истории. Черты его характера для Герцена «следствие встречи двух вещей до того противуположных, как восемнадцатый век и русская жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей капризному развитию, — помещичьей праздности» (VIII, 86). Ключ к этой формулировке — в понимании XVIII века как века просвещения и революции. Русское аристократическое вольнодумство XVIII века предстает в сочетании скептицизма и дворянской снеси, крепостнических навыков и пренебрежения к русской культуре. Механизм теоретического объяснения характера не остается за текстом, как обычно в романе середины XIX века, он открыто и непосредственно введен в произведение. Изображению душевного склада Ивана Алексеевича Яковлева предшествует анализ обусловивших этот склад предпосылок. Из них основная — непоправимый разрыв с истоками народной жизни. Отсюда презрение к людям, культ внешних приличий, ожесточение, мнительность, даже скупость, как одно из проявлений страха перед жизнью, недоверия к внешнему миру.
Но в «Былом и думах» механизм теоретического объяснения характера оброс живой плотью конкретности, подробностями неповторимо единичными:
«За кофеем старик читал „Московские ведомости“ и „Journal de St. P'etersbourg“; не мешает заметить, что „Московские ведомости“ было велено треть, чтоб не простудить рук от сырости листов, и что политические новости мой отец читал во французском тексте, находя русский неясным» (93).
Здесь, как в фокусе, сжато большое социальное содержание. Мнительность старика дошла до того предела, до которого она доходит только у человеконенавистников, а мизантропия Яковлева теснейшим образом связана с отрывом его круга от русской культуры и народа. Так, между гретыми листами «Московских ведомостей» и чтением новостей но — французски возникает внутренняя связь.