История русской революции, том 2, Октябрьская революция
Шрифт:
Вырвавшийся из вековой скованности народ на каждом шагу переступал черту, какую ему указывали просвещенные вожди. Керенский причитал на эту тему в конце апреля: "Неужели русское свободное государство есть государство взбунтовавшихся рабов?.. Я жалею, что не умер два месяца назад: я бы умер с великой мечтой" и т. д. Этой плохой риторикой он надеялся повлиять [132] на рабочих, солдат, матросов, крестьян. Адмирал Колчак рассказывал впоследствии перед советским трибуналом, как радикальный военный министр объезжал в мае суда Черноморского флота, чтобы примирить матросов с офицерами. Оратору казалось после каждой речи, что цель достигнута: "Вот видите, адмирал, все улажено..." Но ничто не было улажено: развал флота только начинался.
Чем дальше, тем острее Керенский возмущал массы жеманничаньем, чванством, заносчивостью. Во время объезда фронта он раздраженно выкрикивал в вагоне своему адъютанту, может быть, с таким расчетом, чтобы его услышали генералы: "Гоните вы эти проклятые комитеты в шею!" Прибыв в Балтийский флот, Керенский приказал Центральному комитету моряков явиться к
Бесцеремонностью своего обращения с демократическим общественным мнением Керенский на каждом шагу вызывал полуконфликты с советскими вождями, которые шли по тому же пути, что и он, но с большей оглядкой на массы. Уже 8 марта Исполнительный комитет, испуганный протестами снизу, объявил Керенскому о недопустимости освобождения из-под ареста полицейских. Через несколько дней соглашатели видели себя вынужденными протестовать против намерения министра юстиции вывезти царскую семью в Англию. Еще через две-три неде[133] ли Исполком ставил общий вопрос об "урегулировании отношений" с Керенским. Но эти отношения не были и не могли быть урегулированы. Столь же неблагополучно обстояло дело и по партийной линии. На эсеровском съезде в начале июня Керенский был забаллотирован при выборах в ЦК, получив 135 голосов из 270. Как извивались лидеры, разъясняя направо и налево, что "за товарища Керенского многие не голосовали ввиду его перегруженности". На самом деле, если штабные и департаментские эсеры обожали Керенского как источник благ, то старые эсеры, связанные с массами, относились к нему без доверия и без уважения. Но без Керенского ни Исполнительный комитет, ни партия эсеров обойтись не могли: он был необходим как соединительное звено коалиции.
В советском блоке ведущая роль принадлежала меньшевикам: они изобретали решения, т. е. способы уклонения от действий. Но в государственном аппарате народники имели над меньшевиками явный перевес, который нагляднее всего выражался в доминирующем положении Керенского. Полукадет-полуэсер Керенский был в правительстве не представителем советов, как Церетели или Чернов, а живой связью между буржуазией и демократией. Церетели - Чернов представляли одну из сторон коалиции. Керенский был персональным воплощением самой коалиции. Церетели жаловался на преобладание у Керенского "личных моментов", не понимая, что они неотделимы от его политической функции. Сам Церетели в качестве министра внутренних дел издал циркуляр на тему о губернском комиссаре, который должен опираться на все местные "живые силы", т. е. на буржуазию и на советы, и проводить политику Временного правительства, не поддаваясь "партийным влияниям". Этот идеальный комиссар, возвышающийся над враждебными классами и партиями, чтобы в себе самом и в циркуляре почерпнуть свое призвание, - ведь это и есть Керенский губернского или уездного масштаба. Для увенчания системы необходим был независимый всероссийский комиссар в Зимнем дворце. Без Керенского соглашательство было бы то же, что церковный купол без креста.
История возвышения Керенского полна поучительности. Министром юстиции он стал благодаря февральскому восстанию, которого он боялся. Апрельская демонстрация "восставших рабов" сделала его военным и морским министром. Июльские бои, вызванные "немецкими агентами", поставили его во главе правительства. В начале [134] сентября движение масс делает главу правительства еще и верховным главнокомандующим. Диалектика соглашательского режима и вместе с тем его злая ирония состояли в том, что давлением своим массы должны были поднять Керенского на самую высшую точку, прежде чем опрокинуть его.
Презрительно отмахиваясь от народа, давшего ему власть, Керенский тем более жадно ловил знаки одобрения образованного общества. Еще в первые дни революции вождь московских кадетов доктор Кишкин рассказывал, вернувшись из Петрограда: "Если бы не Керенский, то не было бы того, что мы имеем. Золотыми буквами будет записано его имя на скрижалях истории". Либеральные хвалы стали одним из важнейших политических критериев Керенского. Но он не мог, да и не хотел сложить просто свою популярность у ног буржуазии. Наоборот, он все больше входил во вкус потребности видеть все классы у собственных ног. "Мысль противопоставить и уравновесить между собой представительство буржуазии и демократии, - свидетельствует Милюков, - не чужда была Керенскому с самого начала революции". Этот курс естественно вытекал из всего его жизненного пути, пролегавшего между либеральной адвокатурой и подпольными кружками. Почтительно заверяя Бьюкенена, что "Совет умрет естественной смертью", Керенский на каждом шагу пугал своих буржуазных коллег гневом Совета. А в тех нередких случаях, когда лидеры Исполнительного комитета расходились с Керенским, он стращал их самой страшной из катастроф: отставкой либералов.
Когда Керенский повторял, что не хочет быть Маратом русской революции, это означало, что он отказывается применять суровые меры против реакции, но отнюдь не против "анархии". Такова, впрочем, и вообще мораль противников насилия в политике: они отвергают его, поскольку дело идет об изменении того, что существует; но для защиты порядка не останавливаются перед самой беспощадной расправой.
В период подготовки наступления на фронте Керенский стал особенно излюбленной фигурой имущих классов. Терещенко рассказывал направо и налево о том, как высоко наши союзники ценят "труды Керенского"; строгая к соглашателям кадетская "Речь" неизменно подчеркивала свое расположение к военному министру; сам Родзянко признавал, что "этот молодой человек... с удвоенной силой каждый день воскресает для блага родины [135] и созидательной работы". Такими отзывами либералы хотели заласкать Керенского. Но и по существу они не могли не видеть, что он работает на них. "...Подумайте, - спрашивал Ленин, - - что было бы, если бы Гучков стал отдавать приказы к наступлению, расформировывать полки, арестовывать солдат, запрещать съезды, кричать солдатам "ты", называть их "трусами" и г. д. А Керенский эту "роскошь" может себе еще позволить, пока он не прожил того, правда, головокружительно быстро тающего доверия, которое народ отпустил ему в кредит..."
Наступление, поднявшее репутацию Керенского в рядах буржуазии, окончательно подорвало его популярность в народе. Крах наступления был, по существу, крахом Керенского в обоих лагерях. Но поразительное дело: "незаменимым" его делала отныне именно его двухсторонняя скомпрометированность. О роли Керенского в создании второй коалиции Милюков выражается так: "единственный человек, который был возможен", но, увы, "не тот, кто был нужен"... Руководящие либеральные политики никогда, впрочем, не брали Керенского слишком всерьез. А широкие круги буржуазии все больше возлагали на него ответственность за все удары судьбы. "Нетерпение патриотически настроенных групп" побуждало, по свидетельству Милюкова, искать сильного человека. Одно время на эту роль выдвигался адмирал Колчак. Водворение сильного человека у кормила "мыслилось в ином порядке, чем порядок переговоров и соглашений". Этому нетрудно поверить. "На демократизм, на волю народную, на Учредительное собрание, - пишет Станкевич о кадетской партии, - надежды были уже брошены: ведь муниципальные выборы по всей России дали подавляющее большинство социалистам... И начинаются судорожные поиски власти, которая могла бы не убеждать, а только приказывать". Точнее сказать, власти, которая могла бы взять революцию за горло.
В биографии Корнилова и в свойствах его личности нелегко выделить черты, которые оправдывали бы его кандидатуру на пост спасителя. Генерал Мартынов, бывший в мирное время начальником Корнилова по службе, а во время войны разделявший с ним плен в одном из австрийских замков, характеризует Корнилова такими словами: "...Отличаясь упорным трудолюбием и большой самоуверенностью, он, по своим умственным способностям, был заурядным средним человеком, лишенным широкого кругозора". Мартынов [136] записывает в актив Корнилову две черты: личную храбрость и бескорыстие. В той среде, где прежде всего заботились о личной безопасности и нещадно воровали, эти качества бросались в глаза. Стратегических способностей, прежде всего способности оценить обстановку в целом в ее материальных и моральных элементах, у Корнилова не было и в помине. "К тому же ему недоставало организаторского таланта, - говорит Мартынов, - а по запальчивости и неуравновешенности своего характера он был вообще мало способен к планомерным действиям". Брусилов, наблюдавший всю боевую деятельность своего подчиненного за время мировой войны, отзывался о нем с полным пренебрежением: "Начальник лихого партизанского отряда - и больше ничего". Официальная легенда, которая создана была вокруг корниловской дивизии, диктовалась потребностью патриотического общественного мнения находить светлые пятна на мрачном фоне. "48-я дивизия, - пишет Мартынов, - погибла лишь вследствие безобразного управления... самого Корнилова, который... не сумел организовать отступательное движение, а главное, неоднократно менял свои решения и терял время..." В последний момент Корнилов бросил заведенную им в капкан дивизию на произвол судьбы, чтобы самому попытаться спастись от пленения. Однако после четырех суток блужданий незадачливый генерал сдался австрийцам и лишь впоследствии бежал из плена. "По возвращении в Россию в беседах с разными газетными корреспондентами Корнилов разукрасил историю своего побега яркими цветами фантазии". Над прозаическими поправками, которые хорошо осведомленные свидетели вносят в легенду, у нас нет основания останавливаться. По-видимому, с этого момента у Корнилова появляется вкус к газетной рекламе.
До революции Корнилов был монархистом черносотенного оттенка. В плену при чтении газет он неоднократно говаривал, что "с удовольствием перевешал бы всех этих Гучковых и Милюковых". Но политические идеи занимали его, как вообще людей подобного склада, лишь постольку, поскольку касались непосредственно его самого. После февральского переворота Корнилов очень легко объявил себя республиканцем. "Он весьма плохо разбирался, - по отзыву того же Мартынова, - в скрещивавшихся интересах различных слоев русского общества, не знал ни партийных группировок, ни отдельных [137] общественных деятелей". Меньшевики, эсеры и большевики сливались для него в одну враждебную массу, которая мешает командирам командовать, помещикам - пользоваться поместьями, фабрикантам - вести производство, купцам - торговать.