История русской революции, том 2, Октябрьская революция
Шрифт:
Милюков не скрыл от совещания, что с самого начала был противником коалиции, считая, что она "будет не сильнее, а слабее правительства, вышедшего из революции", т. е. правительства Гучкова - Милюкова. И сейчас он "сильно опасается, что теперешний состав исполнителей... не дает гарантии безопасности личности и собственности". Но как бы ни обстояло дело, он, Милюков, обещает правительству поддержку "добровольно и без споров". Вероломство этого великодушного обещания обнаружится полностью через две недели. В момент произнесения речь не вызвала ничьего энтузиазма, но и не дала повода к бурным протестам. Оратор был встречен и провожен суховатыми аплодисментами.
Вторая речь Церетели сводилась к заверению, клятве, воплю: ведь все это для вас; советы, комитеты, демократические программы, лозунги пацифизма - все это ограждает вас: "...кому легче будет двинуть войска русского революционного государства - военному министру Гучкову или военному министру Керенскому?" Церетели почти дословно повторял Ленина, только вождь согла[163] шательства видел заслугу там, где вождь революции клеймил измену. Оратор оправдывается далее в излишней мягкости по отношению к большевикам: "Я
Гвоздем последнего дня было выступление генерала Алексеева, в авторитете которого воплощалась бездарность старой военной канцелярии. Под необузданные одобрения справа бывший начальник штаба Николая II и организатор поражений русской армии говорил о тех разрушителях, "в карманах которых мелодично звенели немецкие марки". Для восстановления армии нужна дисциплина, для дисциплины нужен авторитет начальников, для чего снова нужна дисциплина. "Назовите дисциплину железной, назовите ее сознательной, назовите ее истинной... основы этих дисциплин одни и те же". История замыкалась для Алексеева уставом внутренней службы. "Неужели же, господа, так трудно пожертвовать призрачным каким-то преимуществом - существованием организаций (смех слева) на некоторое время (шум и крики слева)". Генерал уговаривал отдать ему на поддержание разоруженную революцию, не навсегда, нет, боже упаси, а только "на некоторое время": по окончании войны он обещал вернуть предмет в сохранности. Но Алексеев кончил неплохим афоризмом: "Нужны меры, а не полумеры". Эти слова били по декларации Чхеидзе, по Временному правительству, по коалиции, по всему февральскому режиму. Меры, а не полумеры!
– с этим были согласны и большевики.
Генералу Алексееву тотчас же противопоставлены были делегаты петроградского и московского левого офицерства, поддержавшие "нашего высшего начальника, военного министра". Вслед за ними поручик Кучин, старый меньшевик, оратор "фронтовой группы Государственного совещания", говорил от имени солдатских миллионов, которые, однако, едва узнавали себя в зеркале соглашательства. "Мы все прочли интервью генерала Лукомского во всех газетах, где говорится: если союзники [164] не помогут, то Рига будет сдана..." Почему это высший командный состав, который всегда прикрывал неудачи и поражения, почувствовал потребность в сгущенных мрачных красках? Крики "Позор!" слева относились к Корнилову, который развил накануне ту же мысль на самом совещании. Кучин задел здесь самое больное место имущих классов: верхи буржуазии, командный состав, вся правая половина зала были насковозь пропитаны пораженческими тенденциями в экономической, политической и военной областях. Девизом этих солидных и уравновешенных патриотов стало "Чем хуже, тем лучше!". Но соглашательский оратор поспешил пройти мимо темы, которая вырывала у него самого почву из-под ног. "Спасем ли мы армию, мы не знаем, - говорил Кучин, - но если мы не спасем, то не спасет и командный состав..." "Спасет" - раздаются возгласы с офицерских скамей. Кучин: "Нет, не спасет!" Взрыв рукоплесканий на левой. Так враждебно перекликались командиры и комитеты, на мнимой солидарности которых была построена программа оздоровления армии. Так перекликались две половины совещания, которые составляли фундамент "честной коалиции". Эти столкновения были только слабым, придушенным, парламентаризованным отголоском тех противоречий, от которых содрогалась страна.
Повинуясь бонапартистской инсценировке, ораторы чередовались справа и слева, по возможности уравновешивая друг друга. Если иерархи православного собора поддерживали Корнилова, то наставники евангельских христиан становились на сторону Временного правительства. Делегаты земств и городских дум выступали по два: один, от большинства, присоединялся к декларации Чхеидзе; другой, от меньшинства, - к декларации Государственной думы.
Представители угнетенных национальностей один за другим заверяли правительство в своем патриотизме, но умоляли, чтобы их не обманывали больше: на местах те же чиновники, те же законы, тот же гнет. "Медлить нельзя. Только обещаниями ни один народ жить не может". Революционная Россия должна показать, что она "мать, а не мачеха всех народов". Робкие укоры и смиренные заклинания почти не встречали сочувственного отклика даже у левой половины зала. Дух империалистской войны меньше всего совместим с честной политикой в национальном вопросе.
"До сих пор национальности Закавказья не делали ни одного сепаратного выступления, - заявил от имени [165] грузин меньшевик Чхенкели, - и они не сделают их и дальше". Покрытое аплодисментами обязательство скоро окажется несостоятельным: с момента октябрьского переворота Чхенкели станет одним из вождей сепаратизма. Противоречия тут, однако, нет: патриотизм демократии не простирается за рамки буржуазного режима.
Тем временем новые, наиболее трагические призраки прошлого выступают на сцену. Искалеченные войною подают свой голос. Они тоже не единодушны. Безрукие, безногие, слепые имеют свою аристократию и свой плебс. От имени "громадного, могучего союза георгиевских кавалеров, от 128 отделов его по всем местам России" оскорбленный в своем патриотизме офицер поддерживает Корнилова (одобрение справа). Всероссийский союз увечных воинов присоединяется через своего делегата к декларации Чхеидзе (одобрение слева).
Исполнительный комитет только что организовавшегося союза железнодорожников, которому предстояло, под сокращенным именем Викжеля, играть в ближайшие месяцы значительную роль, присоединил свой голос к декларации соглашателей. Председатель Викжеля, умеренный демократ и крайний патриот, нарисовал яркую
Немедленно же выходит с контробвинениями один из железнодорожных тузов: "Чистый источник революции оказался отравленным". Почему? "Потому что идеалистические цели революции заменились целями материальными. (Аплодисменты справа.)" В том же духе кадет и помещик Родичев обличает рабочих, усвоивших пришедший из Франции "постыдный лозунг: обогащайтесь!". Большевики обеспечат вскоре формуле Родичева исключительный успех, хотя и не тот, на какой рассчитывал оратор. Профессор Озеров, человек чистой науки и делегат земельных банков, восклицает: "Солдат в окопах должен думать о войне, а не о дележе земли". Немудрено: конфискация частновладельческих земель означала бы [166] конфискацию банковских капиталов: на 1 января 1915 года задолженность частного землевладения составляла свыше 3 1/2 миллиарда рублей!
Справа выступали от высоких штабов, от промышленных объединений, от торговых палат и банков, от общества коннозаводчиков и других организаций, объединяющих сотни именитых лиц. Слева выступали от советов, армейских комитетов, профессиональных союзов, демократических муниципалитетов, кооперативов, за которыми виднелись на дальнем фоне безымянные миллионы и десятки миллионов. В нормальное время перевес был бы неизменно на стороне короткого плеча рычага. "Нельзя отрицать, - поучал Церетели, - особенно в такой момент, удельного веса и значения тех, кто силен своим имущественным весом". Но в том-то и дело, что этот вес становился все более... невесомым. Как тяжесть не есть внутреннее свойство отдельных предметов, но взаимоотношение между ними, так социальный вес не есть врожденное свойство лица, а лишь то классовое качество, какое вынуждены признавать за ним другие классы. Революция, однако, вплотную подходила к тому рубежу, где начинается непризнание самых основных "качеств" господствующих классов. Оттого так неудобно стало положение именитого меньшинства на коротком плече рычага. Соглашатели изо всех сил стремились удержать равновесие. Но и они уже были не властны: слишком неудержимо нажимали массы на длинное плечо рычага. Как осторожно крупные аграрии, банкиры, промышленники защищали свои интересы. Да и защищали ли они их вообще? Почти нет. Они отстаивали права идеализма, интересы культуры, прерогативы будущего Учредительного собрания. Вождь тяжелой промышленности фон Дитмар закончил даже гимном в честь "свободы, равенства и братства". Куда девались металлические баритоны прибыли, хриплые басы земельной ренты? Со сцены лились только сладчайшие тенора бескорыстия. Но минуту внимания: сколько желчи и уксуса над патокой! Как неожиданно лирические рулады срываются на злобный фальцет. Представитель Всероссийской сельскохозяйственной палаты Капацинский, всей душой стоящий за грядущую аграрную реформу, не забывает поблагодарить "нашего чистого Церетели" за циркуляр в защиту права против анархии. Но земельные комитеты? Ведь они непосредственно передают власть мужику! Ему, "темному, полуграмотному, обезумевшему от счастья, что нако[167] нец-то ему... дается земля, этому человеку поручается правотворчество в стране"! Если в борьбе с темным мужиком помещики и отстаивают собственность, то не ради себя, нет, а лишь затем, чтобы впоследствии принести ее на алтарь свободы.
Социальная символика как будто исчерпана. Но тут Керенского осеняет счастливое вдохновение. Он предлагает дать высказаться еще одной группе - "группе от русской истории, а именно: Брешко-Брешковской, Кропоткину и Плеханову". Русское народничество, русский анархизм и русская социал-демократия выступают в лице старшего поколения; анархизм и марксизм - в лице своих виднейших основоположников.
Кропоткин просит присоединить его голос "к тем голосам, которые звали весь русский народ раз навсегда порвать с циммервальдизмом". Апостол безвластия сразу примыкает к правому крылу совещания. Поражение грозит не только утратой больших территорий и контрибуцией: "Знайте, товарищи, есть что-то худшее, чем все это, - это психология побежденной страны". Старый интернационалист предпочитает психологию побежденной страны... по ту сторону границы. Вспоминая, как побежденная Франция унижалась перед русскими царями, - он не предвидел, как победоносная Франция будет унижаться перед американскими банкирами, - Кропоткин восклицает: "Неужели и нам пережить это? Ни за что!" Ему отвечают аплодисменты всего зала. Зато какие радужные перспективы открывает война: "все начинают понимать, что нужно строительство новой жизни, на новых, социалистических началах... Ллойд-Джордж произносит речи, проникнутые социалистическим духом... В Англии, во Франции и в Италии складывается новое понимание жизни, проникнутое социализмом, к сожалению, государственным". Если Ллойд-Джордж и Пуанкаре еще не отказались, "к сожалению", от государственного начала, то Кропоткин довольно откровенно приблизился к нему. "Я думаю, - говорит он, - мы не предвосхитим ничего из прав Учредительного собрания, - я вполне признаю, что ему должно принадлежать суверенное решение в таком вопросе, - если мы, Собор русской земли, громко выразим наше желание, чтобы Россия была провозглашена республикой". Кропоткин настаивает на федеративной республике: "...нам нужна федерация, какую мы видим в Соединенных Штатах". Вот во что вылилась бакунинская [168] "федерация свободных общин"! "Пообещаемте же наконец друг другу, - заклинает под конец Кропоткин, - что мы не будем более делиться на левую часть этого театра и на правую... Ведь у нас одна родина, и за нее мы должны стоять и лечь, если нужно, все мы, и правые и левые". Помещики, промышленники, генералы, георгиевские кавалеры - все, не признающие Циммервальда, устроили апостолу анархизма заслуженную овацию.