История унтера Иванова
Шрифт:
Среди гостей Одоевского этой весной стал появляться красивый щеголь, адъютант Бестужев. Он был одинаково хорош с обоими хозяевами, красно говорил с ними о книгах и журналах, о музыке, театре и балах, много шутил и смеялся. Когда адъютант впервой увидел Иванова, то князь Александр Иванович сказал:
— Вот, Александр Александрович, добрый мой ментор во всей строевой премудрости, унтер и кавалер Александр Иванов.
Бестужев хлопнул в ладоши:
— Ну, князь, что за республика Александров! Сознайся, что в дом свой иного имени не допускаешь!
— А камердинер мой Никита? — напомнил, улыбаясь, Одоевский.
— Никита Петрович не твой, а еще батюшки твоего. А новое поколение все, даже друзья твои, только Александры. Однако виноват! Верно,
— Жду, открыв ему объятия, — засмеялся князь. — А против твоей теории добавлю, что кузен Владимир пишет, будто на днях будет к нам с его письмом еще один поэт, с которым издал «Мнемозину», и просит его полюбить. Так он тоже не Александр.
— Кюхельбекер едет? — воскликнул адъютант. — Ну, он истинный наш собрат по перу и душой горяч, хотя немчура — Вильгельм да еще Карлыч. Примем в наше братство сего лицейского друга Пушкина и Дельвига. Да, кажется, и ты, Грибоедов, его по Тифлису знаешь?
— Как же, самые добрые приятели, — отозвался Александр Сергеевич. — Чудак такой, что сначала думаешь, будто полоумный, но душой чист и образования обширного.
В следующее воскресенье Иванов увидел приезжего из Москвы, вовсе не походившего на всех других приятелей князя Одоевского. Востроносый и будто непричесанный, неряшливо одетый в потертое платье, высокий, нескладный, сильно сутулившийся барин говорил громко, всегда с жаром, нелепо скривив рот, и все время некстати махал руками. Но улыбался такой добродушной улыбкой, что сразу располагал к себе.
— Из господ порядочных, — удивлялся Никита, — отец при вдовой царице место знатное занимал, брат морским офицером служит, а сами вроде блаженного.
В мае, после отъезда Грибоедова, князь Александр Иванович пригласил переехать к себе Кюхельбекера со слугой Семеном Балашовым, который ходил за барином, как за малым ребенком. И вскоре Никита в своей каморе вполголоса сказал Иванову:
— Добреющий барин, но ужасти каких вольных мыслей…
— Каких же, Никита Петрович, я не пойму? — спросил Иванов.
— А все, знаешь ты, ему худо, что в нашем царстве деется… Да говорит-то нескладно — авось нашего князя не собьет. Тому бы только балы да музыка его, слава богу.
— А служит ли где Вильгельм Карлыч?
— То и дело, что нигде… Как птицы небесные с Семеном своим.
Что означали слова Никиты о вольных мыслях, Иванов разобрал уже в Стрельне, куда стал наезжать оставшийся в Петербурге Кюхельбекер. И в этом году по воскресеньям, после урока манежной езды у берейтора, князь Одоевский совершал полевые проездки в сопровождении своего бывшего дядьки. Кюхельбекер отправлялся с ними, причем хотя некрасиво горбился и болтал локтями, но крепко держался в седле на всех аллюрах. И при этом, едучи шагом, и на привалах почти непрерывно говорил, как в комнате, размахивая руками, так что Иванов часто опасался, не испугались бы непривычные к тому лошади. Говорил он чаще всего о том, чего из господских уст Иванов еще не слыхивал, а из солдатских — разве спьяна: о несправедливости крепостничества, о возмущающей душу торговле людьми, о несоразмерных с виной наказаниях, о непосильном труде и бедности. А то о плохих городских школах, где учат не тому, чему следует, и не тех, кого нужно бы, о криводушных судах, у которых за взятку закон поворачивается к богатому. Или о тяжкой солдатчине и нищенской старости инвалидов, о военных поселениях — новой страшной кабале, где еще хуже солдату и крестьянину, чем по всей России…
После службы в Тифлисе непоседа Вильгельм Карлыч побывал в чужих краях, в Париже, а потом погостил в Смоленской губернии у сестры, помещицы средней руки, и там, в соседних имениях, насмотрелся на то, что его так возмущало.
Сначала, когда заводил такие речи, Одоевский кивал на Иванова и говорил по-французски что-то предостерегающее, но Кюхельбекер возражал по-русски:
— Оставьте! Пусть поймет хоть, что не все господа аспиды.
Это Иванов понял с тех самых пор, как узнал князя Александра Ивановича и так полюбил, что сейчас тревожился, видя, какое действие производят на него слова Кюхельбекера, и вновь удивляясь, как умело прятали от него все жестокое, что творилось вокруг. От рассказов про самые обычные наказания дворовых и крестьян, вроде нещадного сечения или забивания в колодки, корнет краснел, хмурился и надолго замолкал. А однажды во время завтрака в поле, когда Вильгельм Карлыч рассказывал, как упрашивал соседа-помещика не наказывать розгами беременную бабу, а тот ответил, что беспокоиться нечего, для ее брюха он приказал выкопать в земле ямку, как у него, мол, всегда делают в таких случаях, чтобы будущего крепостного не лишиться, — от такого рассказа Одоевский так побледнел, что Иванов испугался, не обмер бы… Но ничего, князь справился, только сломал попавшую под руку железную вилку с роговым черенком.
Несколько раз в Стрельну на воскресенье приезжал и Бестужев, который тоже отправлялся с ними, — в этом году верховых лошадей у князя уже для всех хватало. Адъютант сидел на коне, как картинка, недаром начал службу в гвардейских драгунах. Знал назубок все манежные фокусы и охотно показывал хитроумные пиаффе, пируэты, кабриоли и галопады, потешаясь, что такой ерундой занята превращенная в школу берейторов вся русская конница вместо настоящего обучения бою и полевой езде.
— Ведь, честное слово, наш манежный галоп хорошая пехота без натуги обгонит, — смеялся он. — А лошади больше на жирных свиней похожи. Не дай бог война! Что, брат, делать станем? — обращался он к Иванову. — Ведь случись настоящий поход, не по штабному расписанию, так половина коней за неделю передохнет…
Бестужев и здесь много шутил, смешно подражая женщине, пел французские песенки, разговаривал о книгах и журналах, но иногда вспыхивал, как порох, и в голосе его звучало возмущение, особенно когда касался увлечения плац-парадной муштрой.
— Неограниченная власть и малое образование, — горячо говорил он, — помноженные на военную бездарность и воспитание в прусском духе, приводят к нелепому и вредному увлечению — к игре в живых солдатиков, коей заполнена жизнь нами правящих…
В таких фразах Иванов не все понимал, но ему крепко запомнился один привал на берегу речки Стрелка. Здесь Бестужев рассказывал, как, будучи юнкером в Петергофе, он, по совету старшего брата, заменившего ему умершего отца, во всем делил жизнь солдат, чтобы хорошо узнать их службу и быт.
— Только не мог я вместе с ними купаться! — сказал Александр Александрович. — Видеть спины в рубцах было сверх моих сил. Видеть и знать, что все почти страдания приняты за пустяки, по капризу офицерскому. Со стыда за наше сословие сгореть можно от такого зрелища…
— Бить человека подневольного, который тебе ответить тем же не может, просто подло, — сказал князь, как всегда от таких разговоров краснея и волнуясь почти до слез.
— Справедливо. Но попробуй внушить сию истину господам офицерам, по всему, кажется, неплохим даже людям. Для них слова «солдат» и «скот» равнозначны, — возразил Бестужев. — Вот многие думают и в глаза мне говорят, что ради карьеры в адъютанты пошел. Скрывать не стану — мне адъютантская служба тем удобна, что живу не в захолустном зимой Петергофе, а в столице, где все дружеские и литературные мои знакомства. Но всего важней, что в полку никуда от рукоприкладства не деться. Каждый день видишь, как офицер солдата бессловесного заушает… Ты, князь, благодари бога, что к Орлову в полк попал. Он не ангел и не Жан-Жак, но вспомни, как Пушкин ему писал, что «не бесчестит сгоряча свою воинственную руку презренной палкой палача». Образованный человек и, говорят, мордобоя терпеть не может. Да что мордобой! Даже прутья и палки солдаты за благо считают по сравнению с фухтелями — проклятой прусской выдумкой. Обухом сабли или тесака со всего маху бьют по крестцу. Сколько в чахотку вогнали заслуженных воинов! Какой-нибудь изверг, вроде лейб-гусара Левашова, велит боевым товарищам друг друга бить за пустую ошибку в артикуле…