Итальяшка
Шрифт:
И тут они все, то ли трое, то ли четверо, на нее накинулись, повалили в траву между кустами ивняка и прибрежного ольшаника. Она и сейчас отчетливо видит над собой их морды, эти дурацки распяленные губы и огоньки сигарет, совсем близко от своего лица, но не так, чтобы обжечь. Карлу она плюнула прямо в рожу, слюна потекла по переносице вниз. Он торопливо отерся рукой, но полоска слюны осталась где-то возле рта и медленно высыхала, как след слизняка.
Филлингер Карл и Унтерталлингер отодвинули наконец свои стулья, и она снова ощутила липкую лапу Карла в своей руке. Унтерталлингера тогда с ними не было, хотя сейчас ей это почти безразлично. Ни один из картежников, с которыми отец коротал время в трактире «Лилия», так и не стал ему другом. Да у него и не было ничего, о чем здесь принято говорить или торговаться с другим человеком: ни своего луга, а значит, и своего сена, ни одной головы скотины,
«Голове и душе выгул нужен», — любил повторять отец, у себя в школе он вообще все по многу раз привык повторять. Потому и носился по лесам да полям. «Прочь от суеты и шума» — такая еще у него была присказка, а значит, ясное дело, чем дальше от города — тем лучше, важнее лесной тишины, лесного покоя вообще ничего на свете нет, вот почему он так любил густые, чащобные подлески, вот откуда его радостные замирания летним днем над муравейником на лесной прогалине. Городские дети — они же нынче даже отдаленного представления не имеют, что такое укус пчелы, не говоря уж, откуда молоко берется, а значит, и жизнь. От природы оторвались напрочь, а значит, от естества и естественности, сейчас все против природы идет.
И это при том, что свежий воздух как таковой был ему совершенно безразличен. Он и в горы никогда не поднимался, тем более на вершины не восходил, а горнолыжная трасса ничего, кроме презрения, у него не вызывала.
Чтобы на поминки в трактире сварили традиционный бульон из баранины, ей пришлось — ведь отец, разумеется, своей отары не держал — купить овцу у Лакнера, да еще просить, чтоб зарезал. И хотя она как-никак была покупательница, клиентка, и платить пришла заранее, Лакнер и не подумал пригласить ее в дом, и руки не подал, говорил с ней во дворе у колодца, даже не отогнав своего цепного пса, недружелюбно ее обнюхивавшего, и цену, хоть и видел, что она и не подумает торговаться, назвал безбожную, как на рынке, да еще сверх того за один день корма и за убой накинул.
Анна, его жена, когда-то сидела с ней за одной партой, уже тогда, девчонкой, была забитая и запуганная насмерть, даже на переменках говорила только шепотом: вечно эта робкая оглядка на лице, даже летом как будто замороженном, не знающем, что такое смех по своей воле, вечно эта опаска, будто за ней постоянно кто-то наблюдает, а еще, говоря «мы», она никогда не имела в виду себя лично. В ее, Ольгиной, детской каморке она, как ненормальная, перерывала все игрушки, изо всех сил стараясь внушить себе, что все это несметное Ольгино добро принадлежит и ей тоже, она, казалось, готова была проглотить и кукольные платьица, и завитые кукольные локоны, и даже пластмассовых голышей с их пластмассовой прической.
Как-никак Анна была ее подружкой, поэтому она и направилась за овцой к Лакнеру, вниз по покатой, умытой дождем каменистой дороге, выложенной в колеях особенно гладкими и крупными булыжниками, на которых даже самые лучшие туристские ботинки — и те скользят. А после, когда сделка уже состоялась, Анна затащила ее к себе на кухню и, наверно, даже не соврала, сказав, что в столовой едят только муж с сыновьями, а ее с дочерью туда не допускают. В школе, вспомнилось Ольге, Лакнер лучше всех рисовал: то одинокую корову в облаках, буренку в белых пятнах, то летящих зайцев. И тем не менее забитая тихоня Анна уже дважды сбегала от него аж в Иннихен, предпочитая целый курортный сезон спозаранку засовывать в стиральные машины, а потом день-деньской гладить простыни и рубашки для многочисленных мюнхенских и немногих миланских курортников.
Если вечером корм скотине задавать не придет, она уже знает, надо прятаться, рассказывала Анна, потому как, напившись, он ей все припоминает: и что дочка в девках засиделась, и малорослый, корявый, ни на что не годный сосняк, что ей по наследству достался, и тогда он колотит ее почем зря, а потом заставляет раздеться догола и, в чем мать родила, выгоняет спать в задние сени, без одеяла, что летом, что зимой, когда под утро даже в кофейнике корочка льда, заставляет ее там, на холоду, голышом лежать, а сам смотрит, неотрывно, часами, чтобы под утро плюнуть в нее и сказать: «Ах ты тварь, шлюха поганая».
Ольга сдвинула стаканы на столе в горнице. От одной мысли выпить вина или чего покрепче сразу делалось тошно. «Это обычай такой, не иначе, это такой обычай», — повторяла она про себя всякий раз, когда в тяжелую школьную дверь то по двое, то поодиночке протискивались мужчины и женщины, неспешно поднимались по лестнице и, ни словом, ни жестом ее не удостоив, распахивали дверь отцовской спальни и деловито скрывались за ней.
Составив на поднос стаканы из-под вина с засохшими красноватыми потеками и стопки из-под шнапса, Ольга отнесла поднос на кухню и тщательно, стакан за стаканом, принялась отмывать их под холодной водяной струей. Как часто доводилось ей, хотя обычно лишь на мгновенья, одной в доме у Сильвано или, еще чаще и особенно остро, вместе с ним в кругу его шумных друзей, вдруг ощущать себя совершенно одинокой, безродной и неприкаянной, без всякой опоры в жизни, словно они с Сильвано никогда не смогут по-настоящему зажить вместе, никогда не сумеют пробиться друг к дружке через последнюю перегородку и соприкоснуться, наконец, головами. Чужой, нет, правда, напрочь чужой чувствовала она себя иной раз рядом с ним в итальянском квартале, но и здесь, в этом доме, где она как-никак выросла, здесь, под родительским кровом, где все должно быть родным и близким, — и здесь все давило на нее чуждостью, кололо неприязнью глаза и уши, стесняло голову и грудь, ложась на сердце безысходной тоской. Но с Сильвано она хотя бы может ругаться, стараясь перекричать, криком пробиться к нему сквозь эту последнюю тонкую перегородку.
Впервые они увидели друг друга сквозь пламя костра, с аппетитом уплетая свиные сардельки с палентой [1] , и не в городе, а в горах, в горной долине, изрезанной сочно-зелеными болотистыми впадинами среди корявых карликовых сосен. Или все-таки в городе, у стойки бара, — она не помнит точно, но как сейчас видит его там, на горном лугу, под голубым небом, с охапкой лапника и сосновых сучьев, как он проходит мимо, как склоняется над костром, она смотрела на его широкую спину и потертые заплаты на серо-голубых джинсах, но тогда ей показалось, что он слишком уж важничает, слишком выставляет напоказ свою многозначительную немногословность, волнистую темно-каштановую шевелюру и свой диковинный южный итальянский говор. Возможно, конечно, что она видела его и прежде, когда сидела в угловом баре у моста, только внимания не обратила, или на улице между овощным рынком и газетным киоском, среди других парней, которые так любят по трое-пятеро там слоняться, оборачиваясь вслед каждой юбке и задорно посвистывая сквозь зубы, или торчать перед кинотеатром «Корсо», возле какой-нибудь из афишных тумб, руки в брюки, пока не дождутся начала сеанса или не отправятся вниз, на эспланаду, под аркады улицы Свободы.
1
Кукурузная каша, мамалыга. (Здесь и далее примеч. переводчика.).
В учительской комнате на стенах ни одной картинки, даже Христа или Богородицы — и тех нет, только газетная вырезка, одна из множества, которые она когда-то собирала про героев освободительной войны, про самых доблестных тирольцев, всем тирольцам тирольцев, у нее целая тетрадка была с наклеенными газетными заметками и картинками, так вот, одного из этих вырезанных Хоферов [2] отец приколол кнопками в простенке между двумя окнами. Так, цветной репродукцией, он там до сих пор и красуется.
2
Хофер, Андреас (1767–1810) — один из героев национально-освободительной борьбы за независимость Тирольского края.
Из мертвецкой вышли Флетшер и Нац, оба подошли к ней, как по команде, подали руки, Флетшер, правда, едва коснулся ее пальцев, тем не менее она даже в этом мимолетном прикосновении успела ощутить разницу между его тяжелой лапищей и легкой, ловкой рукой трактирщика Наца, хозяина «Лилии», — он-то попрощался долгим, осознанным, скорбным рукопожатием. Да, именно Игнацу, или попросту Нацу, как его здесь все зовут, принадлежит трактир, что был ближе всего от учительского дома и где отец упился до смерти, этому Нацу она бы с превеликим удовольствием прошипела сейчас прямо в рожу «Grazie! mille grazie!» [3] , но вместо этого только спросила:
3
Спасибо! Большущее спасибо! (ит.).