Иван-да-марья
Шрифт:
— Правда? — спросил я брата, вспыхнув от радости.
— Да, — подтвердил брат, — мы не только на хуторе об этом говорили, но даже сегодня на всякий случай с мамой условились.
А я смотрел то на него, то на маму, а то на Киру, только Зоя отчего-то казалась подозрительно равнодушной к обещанной летней поездке.
— Мы условились, — сказал брат, — что ты первый к нам на Рождество приедешь погостить в Москву, — сказала Кира, — мы об этом уже переговорили. — И она смотрела на брата, чувствуя каждое его дыхание, и отвечала то улыбкой, а то движением на каждое его слово.
Я, признаться, был ошеломлен.
— Я, на Рождество?
— Приедешь к нам, Феденька, в гости, —
— Мама, — сказал я, ожидая подтверждения от нее, а она смотрела на меня улыбающимися, но печальными все же глазами.
— Но помни, — сказал брат, — условие я ставлю такое: заниматься как следует в начале года, и чтобы не было никаких переэкзаменовок.
— Ты приедешь на рождественские каникулы и будешь жить вместе с Зоей.
— Да. Я вместе с Кирой перевожусь на высшие женские курсы Герье.
— Вот видишь, — сказал я с упреком брату, — мама и Зоя об этом мне ничего не сказали.
— Да мы решили это час назад, — ответила сестра, — в комнате Киры, наверху, какой ты чудак.
Все смотрели, как подходил поезд, беседа, как это бывает, прервалась, поезд прошумел мимо нас, обдав жаром и блеском, замелькали цветные, зеленые и желтые, вагоны. Когда он остановился, сердце сжалось, мать перекрестила брата и Киру, все поцеловались, носильщик подхватил багаж, и вот они в вагоне, и у них купе первого класса.
Брат сильным движением спустил раму, и они показались, плечом к плечу, в окне. Мы шли за поездом, а тут Лада, вырвавшись от Платошки, который ее закрыл, прибежала и чуть маму не сбила с ног.
— Ну, теперь ты ее держи, — сказал брат, а она рвалась. И я помню, как мы шли и Кира с братом стояли в окне, она нам махала, а брат уже снял шашку, положив ее в сетку, и был без фуражки, и видно было, что в деревне он ходил, сняв фуражку, потому что у него загорела и верхняя, по-солдатски белая, часть лба. Мы шли, отставая, и как бы все, все уходило с ними — и весна, и лето, и все, что было, сердце мое до боли сжималось, болело как никогда, мама что-то шептала им вдогонку, и у мамы и Зои стояли слезы на глазах, а у меня вдруг горло пересохло.
Сестра говорила упрямо, когда мы шли к трамваю:
— Если бы можно было, я бы с ними сейчас уехала, получилось вдруг, что город опустел, что тут людей у нас нет, здесь можно умереть от скуки, безлюдье полное, ни одной по-настоящему живой души кругом.
— Глупенькая, только тебя там сейчас не хватает. Они молодые, им нужно устроиться. Вот осенью, когда все наладится, — говорила мать Зое, — Кира тебе комнату отыщет.
— Да, да, — подхватывала Зоя, — они мне комнату подыщут. Мамочка, я уверена, что все будет хорошо. Да, в Петербурге нам с Кирой было отлично, я не спорю, но лучшие артисты все же в Москве и там интереснейшие лекции, там чудные профессора, и в Москве более веселая и открытая жизнь.
— Зоя уедет, а я?
— Я все устрою, найдут для меня большую комнату с диваном, на котором ты будешь спать, когда приедешь на Рождество. Увидишь.
Но я не люблю после отцовского кабинета диваны и давно разучился жить с сестрой в одной комнате. Жить у взбалмошной Зои, а не у брата, как мне бы хотелось, выслушивать наставления не умеющей привести в порядок собственную жизнь и все время живущей настроениями Зои, жить у нее, почти под ее началом, — нет, этого я не хотел.
— Но ты должна мне слово дать, что откажешься командовать и
— Подумаешь, какой нашелся взрослый.
— Нет, я буду слушаться не тебя, а Ваню.
— Не спорьте, сговоритесь потом, — говорила мать, глядя на нас и покачивая головою, когда мы возвращались в трамвае.
Они уехали, и для меня и Зои настали тяжелые дни. Наверх, в свою комнату, я не возвратился, а перешел опять в комнату брата. Сестра осталась наверху, и даже не в своей, а в Кириной комнате, бывшей когда-то моей. Там висело в шкафу так и оставшееся у нас подвенечное платье, и не только оно, но и то, мое любимое мало-российское. Зоя писала письма, ходила какая-то растерянная, капризничала — всем была недовольна, уже написала на Бестужевские курсы, что она хочет перевестись и в Петербург по сложившимся обстоятельствам, ввиду переезда в Москву, не вернется.
От брата и Киры мы получили открытку с дороги, потом и телеграмму из Москвы, и короткое письмо пришло из лагеря.
И вот с тех дней мы, наш дом и каждый из нас продолжал по-своему жить тем, что было там. Зоя часто вставала с левой ноги, при получении писем загоралась, а потом потухала, обегала оставшихся в городе подруг и возвращалась всеми и всем недовольная. Такой скуки, как летом в нашем городе, нигде нет, нет людей, а сплошные обыватели, жизнь здесь капает медленно, как из старинного медного умывальника по каплям вода, только белена цветет в пыли да лежат на солнце собаки, все замедленны, никто никуда не торопится, и все от безделья даже больны. А в это время жизнь билась где-то в Москве, где Кира. Та писала, что в Москве духота, училище пусто, все в лагерях, что она приезжала к брату и была под Всесвятским, это в окрестностях Москвы большое село с погостом и деревенской улицей, что все идет хорошо, но душно и пыльно, и Ваня там представил ей офицеров, и она была с визитами у жен офицеров, живущих в офицерском флигеле. Вокруг от солнца выгоревшая трава, юнкерам трудно, жара и духота, как они говорят, стоит азиатская, в Москве, несмотря на открытые окна, даже по ночам душно.
И если писем долго не было, то Зоя нервничала и говорила, что в нашем городе царит обломовщина и невероятная скука.
— Ты посмотри, все едва движется и полу-спит, кто-то кое-как торгует в рядах, пьет чай и играет в шашки, сидя на вынесенных стульях. Нет, — говорила Зоя, — предельная скука, — и задевала меня до глубины души, так как я город любил, любил это течение, и любил валяться на речном песке вместе с мальчишками, и готов был жить всю жизнь так, чтобы лето не прекращалось. Да я бы всю жизнь провел в речной воде с ребятами, и мы превратились бы, возможно, в речных лягушат. — Да, предельная скука, мама, и настоящих людей тут нет.
— Люди-то, Зоюшка, везде одинаковы, — говорила спокойно мама.
Я убегал в сад и бродил, Лада приглашала меня искать Киру, начинала носиться и, остановившись, ничего не понимая, смотрела, как бы спрашивая меня: а где же они, и к забору бежала, искала Киру и приходила на веранду, дом обегала и стояла под окном.
— Глупая, — говорил я, — уехала наша Кира, они давно в Москве, и надолго.
С ними отлетела радость, и только теперь я еще сильнее почувствовал, как она наш дом наполняла радостью. Даже просыпаясь по ночам, я чувствовал, что наверху спит она, и я улыбался. Все радостное, легкое ушло с ними, все для меня теперь стало печально и просто: игры в саду, вершина рябины, куда я когда-то забирался, и мои стихи — я их достал из-под половицы в беседке, и до чего же незначительными и беспомощными они мне показались, не выражающими всего того, что я чувствовал, и я их, помню, рвал и бросал за забор, на дорогу.