Иван Грозный
Шрифт:
Приступая к рассказу о Ливонской войне, де Ту дает очерк истории возвышения Москвы. О самом Иване IV он говорит: «Государь столь же счастливый и храбрый, как его отцы, который вдобавок, соединяя хитрость и тонкий расчет с суровой дисциплиной в военном деле, не только сохранил обширное государство, оставленное Василием, но сумел далеко раздвинуть его границы. Завоевания Ивана IV дошли до Каспийского моря и царства Персидского. Этот царь знаменит великими делами, блеск которых иногда омрачала его жестокость». Затем историк передает об изумительной военной системе Московской державы, о необычайном послушании воинства и прибавляет: «Нет государя, которого бы более любили, которому бы служили более ревностно и верно. Добрые государи, которые обращаются со своими народами мягко и человечно, не встречают более чистой привязанности, чем он».
Подробно
Де Ту, видимо, писал на основании сведений главным образом польских и ливонских авторов, а также известий дипломатических миссий, посещавших Москву. Некоторые частности его рассказа, например объяснение верности русских царю, их восторженной религиозности, или картина великого плача русских при исходе их из Дерпта — почти прямое повторение современных Грозному иностранных авторов. Но как раз по вопросу о тиранстве Ивана IV де Ту готов критиковать их свидетельства: «Государь, ославленный своими ужасными жестокостями, если верить сообщениям Павла Одерборна и Александра Гваньини, у которых, может быть, больше догадок, чем истины».
Судя по изложению де Ту, Московская (т. е. Ливонская) война оставила сильное впечатление в Западной Европе. Историк считает важным и знаменательным выступление царя в Прибалтике, манифесты его, договоры с ливонскими городами и сословиями, колонизационные попытки русских. Последнее трехлетие войны, успехи Батория и разгром Московской державы привлекают острое внимание повествователя; катастрофа Москвы кажется ему одним из выдающихся явлений европейской истории XVI века. В то же время опалы, казни, война со своими подданными совершенно неизвестны западноевропейскому историку, жестокость Ивана IV не кажется чем-то из ряду вон выдающимся. Нет еще того изображения московского царя в виде злого, безумно распаляющегося тирана, которое нам так знакомо со школьной скамьи и которое позволило историкам более позднего времени перевести многозначительное, строго величественное, в устах русских, прозвище «Грозного» такими вульгарными словами, как Jean le Terrible, Iwan der Schreckliche.
2
Усиленное внимание к жестокостям Грозного, суровый уничтожающий нравственный приговор над его личностью, склонность судить о нем как о человеке психически ненормальном — все это принадлежит веку сентиментального просветительства и великосветского либерализма. Поэтому едва ли у кого найдешь более беспощадную оценку Грозного, чем это сделал Карамзин, самый яркий в России историк и публицист эпохи просвещенного абсолютизма, который пишет отрицательную характеристику Ивана IV как бы для того только, чтобы оттенить сияющий всеми добродетелями образ Александра I и его «великой бабки», монархов гуманных и справедливых, исключительно преданных народному благу. Карамзин в своем изображении дал, можно сказать, классическую схему для оценки личности и нравственной политики Грозного, от которой не могли отрешиться историки XIX века: до 1560 г. это — государь прекрасный, добрый и разумный, поскольку он весь под влиянием мудрых руководителей; после 1560 г. прорывается натура порочная, злобно безумная, свирепствующая на просторе, извращающая здравые государственные начала. Русские историки последующего времени, хотя и чуждые идеализации просвещенной монархии, удержали, однако, неблагоприятную оценку Грозного. Отчасти это случилось потому, что осуждение самодержца, как тирана, служило одним из благодарных мотивов оппозиционной либеральной риторики.
Отчасти это упорство историков XIX века объясняется и состоянием источников, относящихся к эпохе царствования Грозного. Ивану IV не посчастливилось на литературных защитников. Пересветов (впрочем до конца XIX века остававшийся неизвестным) был только отдаленным пророком политики Грозного, рано и бесследно исчезнувшим со сцены. Хронологически за ним, в качестве русских свидетелей, идут представители консервативной оппозиции — Курбский, автор «Беседы валаамских чудотворцев» и более поздние писатели эпохи крестьянской войны — дьяк Иван Тимофеев и князь Катырев-Ростовский.
Все они разделяют один недостаток, наличие которого сыграло роковую роль для памяти Грозного. Они совершенно равнодушны к росту Московской державы, ее великим объединительным задачам, к широким замыслам Ивана IV, его военным изобретениям, его гениальной дипломатии. До известной степени эти судьи Грозного похожи на Сенеку, Тацита, Ювенала, которые в резких нападках на римское самодержавие сосредоточивали свое внимание на явлениях придворных и столичных, оставаясь безразличными к громадной стране, к окраинам, к внешней безопасности и славе знаменитой империи. У историков XIX века только одна тема, бесконечно развиваемая на все лады: осуждение жестокости московского царя. Они более всего напирают на раскол, который Иван IV внес в жизнь московского общества, разделив его на опричнину и земщину. «И царство свое, порученное ему от бога, раздели на две части: часть ему собе отдели, другую же часть царю Семиону Казанскому поручи… и заповеда своей части оную часть людей насиловати и смерти предавати, домы их разграбляти и воевод, данных от бога ему, без вины убивати, и грады краснейшия разрушати, а в них православных крестьян немилостиво убивати даже до ссущих младенцев» (повесть кн. Ив. Мих. Катырева-Ростовского).
Никому из них не приходит в голову сказать хотя бы одно слово о военном и политическом значении опричнины. Эти старомосковские критики удивительно склонны к моральной отвлеченности. Автор Валаамской беседы, монах, сторонник партии нестяжателей, возмущенный более всего преобладанием светских интересов в среде высшего духовенства, нападает на самое понятие самодержавия: оно кажется этому мирному анархисту страшным звуком, чрезмерной гордыней перед богом. У него так же, как у Курбского, жажда возврата к патриархальной монархии, когда царь правил в тесном согласии с лучшими постоянными советниками.
Курбский не ждет ничего хорошего от новшеств и непрерывных перемен, совершаемых беспокойным духом властителя, он предрекает конец Московского государства вследствие обилия «трудных декретов и неудобоподъемлемых Номоканонов». С Курбским сходится автор «Временника», излагающего события революционной эпохи, Иван Тимофеев. Стараясь дать объяснение причин великой разрухи, он находит первую вину в тех политических переменах, которые были затеяны самим правительством. Пока государи держались повелений, данных богом, и свято хранили благочестивую старину, московские люди соблюдали полное послушание. Когда же «предержатели… начаша древняя благоуставления законная и отцы преданая превращати и добрая обычая в новосопротивная изменяти», стал исчезать «естественный страх» подданных. Летописец «смутного времени» хочет сказать, что корни пагубной революции заключаются в поведении самих правителей; их реформы послужили первым подрывом существующего порядка.
Собственно говоря, жалобы консерваторов на изменение старины действиями самих носителей власти вовсе не представляют чего-либо нового. За четыре десятилетия до Курбского их высказывал опальный боярин Берсень, возмущаясь тем, что Василий III стал решать дела в спальне, запершись сам-третей с какими-нибудь любимцами. Берсень прибавлял мрачное предсказание в том самом духе, как потом Курбский: «Государство, которое переменяет исконные обычаи, недолговечно».
Обвинение самодержавия в крайностях, в нарушении меры повторяется из поколения в поколение, но критики относят начало политических бедствий на разные сроки. Если Берсень находил корень «замешательств земли и нестроений великих» в приезде греков ко двору Ивана III, вместе с царевной Софией Палеолог, т. е. относил роковое событие к 70-м годам XV века, то Иван Тимофеев, готовый связать начало бедствий с опричниной Грозного, думает очевидно о 60-70-х годах XVI столетия. Однако, как ни существенно расходятся они в хронологии, а все-таки разумеют одно и то же явление, и мы с некоторым удивлением замечаем, что дело идет об основном факте московской политики — образовании Великорусской державы.