Иванов катер. Капля за каплей. Не стреляйте белых лебедей. Летят мои кони…
Шрифт:
– Не нашел, Егорушка? Мотор тот не сыскал, спрашиваю?
Не ответил Егор. Прошел к столу кухонному, ящик из него выдернул и вывалил все ложки-плошки прямо на столешницу.
– Еще полденька у нас, полденька, Егорушка, завтрашних. Может, вместе пойдем искать? Может, донышко все ощупаем?
Молчал Егор. Молча ножи осматривал: какой меньше гнется. Выбрал, брусок с полки достал, плюнул на него и начал жало ножу наводить. Обмерла Харитина:
– Ты зачем ножичек-то востришь, Егор Савельич?
Молча шаркал Егор ножом
– Егор Савельич…
– Воду вскипяти, Харитина. И тазы готовь.
– Это зачем же?
– Кабанчика кончать буду. Харитина наседкой вскинулась:
– Что?!
– Делай, что велел.
– Да ты… Ты что это, а? Ты опомнись, опомнись, бедоносец несчастный! Кабанчика под нож пустим, чем зиму прокормимся? Чем? Подаянием Христовым?
– Я тебе все сказал.
– Не дам! Не дам, не позволю! Люди добрые!..
– Не ори, Харитина. У меня тоже свой принцип есть, не у него одного.
Сроду он этих кабанчиков не колол: всегда просил у кого глаз пожестче… А тут озверел словно: всхлипывал, вздрагивал, ножом бил, не глядя. Все горло кабанчику исполосовал, но кончил. И кабанчик тот сразу у них просолился, потому что слезы на него из четырех глаз капали.
Хорошо еще, Кольки не было. У учительницы Колька отсиживался, у Нонны Юрьевны. Спасибо, добрая душа встретилась, хотя и девчоночка совсем еще одинокая. Из города.
К ночи разделали: мясо в мешки увязали, потроха себе оставили. Взвалил Егор мешки на загорбок и в ночь на станцию ушел. Надеялся в город к рассвету попасть и занять на рынке местечко какое побойчей, потому как на собственную бойкость уже не рассчитывал. И так не больно-то боек мужик был, а теперь и подавно: вглубь вся живость его ушла, как рыба в холода.
– Да уж, стало быть так, раз оно не этак!
7
Так случилось, что Колька Полушкин ни разу в жизни ни с кем всерьез не ссорился. Ни поводов не встречалось, ни драчливых приятелей, и хоть боли самой разнообразной натерпелся предостаточно, боль эта только тело задевала. А вот душу никто еще доселе не трогал, никто не задевал, и потому к обидам она была непривычна. Нетренированная душа у парня была: большом, конечно, недостаток для жизни, если жизнь эту мерками дяденьки его отмерять, Федора Ипатовича Бурьянова.
Но Колька своими мерами руководствовался, и поэтому отцовская оплеуха угольком горела в нем. Горела и жгла, не затухая. Пустяк, казалось бы, чепуховина: родная ведь рука по загривку прошлись, не соседская. Станешь объяснять кому, засмеют:
– Не блажи, малец! На отца ведь кровного губы-то дуешь, сообрази.
Но одного соображения тут, видно, было недостаточно, как Колька ни соображал. Чего-то еще требовалось, и потому он, от слез ослепнув, пошел туда, где- верил он - и без соображений все поймут, разберутся
– А они говорят: «Дай ты ему леща!» А он и ударил.
Нонна Юрьевна хорошо умела слушать. Глядела как на взрослого, всерьез глядела, и именно от этого взгляда Колька оковы вдруг все растерял и заплакал навзрыд. Заплакал, уткнулся Нонне Юрьевне в коленки лбом, и она утешать его не стала. Ни утешать, ни уговаривать, что, мол, пустяки это все, забудется: отец же приложил, не кто-нибудь. Очень Колька разговоров сейчас боялся, но вместо разговоров Нонна Юрьевна сладким чаем его напоила, лекарства дала и спать уложила:
– Завтра, Коля, разговаривать будем.
Наутро Колька немного успокоился, но обида не прошла. Она, обида-то эта, словно внутрь него залезла, так залезла, что он мог теперь на обиду эту как бы со стороны глядеть. Будто в клетке она сидела, как зверек какой. И Колька все время зверька этого неуживчивого в себе чувствовал, изучал - и не улыбался. Дело было серьезным.
– Если бы он сам собой меня ударил. Ну, сам собой, Нонна Юрьевна, от досады. А то ведь подучили. Зачем же он до этого себя допускает? Зачем же?
– Но ведь добрый же он, отец-то твой, Коля. Очень добрый человек. Ты согласен?
– Ну, так и что, что добрый?
Нонна Юрьевна не спорила: спорить тут было трудно, так как этот-то предмет Колька знал куда лучше. Намекнула осторожно: может, с отцом переговорить? Но Колька намек этот встретил воинственно:
– А кто виноват, тот пусть первым и приходит!
– Можно разве от старших такое требовать?
– А раз старший, так пример показывай: так ведь вы учили? А он какой пример показывает? Будто он крепостной, да? Ну, а я крепостным ни за что не буду, ни за что!
Вздыхала Нонна Юрьевна. Где-то там, в недосягаемом, почти сказочном Ленинграде, осталась одинокая мать-учительница. Единственная из большой, шумной семьи пережившая блокаду и в мирные дни потерявшая мужа. Такая же тихая, старательная и исполнительная, как и Нонна Юрьевна: велено было дочери после учебы ехать сюда, в глухомань, на работу, - только поплакала.
– Береги себя, доченька.
– Береги себя, мамочка.
Нонна Юрьевна в поселке мышонком жила: из дома - в школу, из школы - домой. Ни на танцы, ни на гулянья: будто не двадцать три ей, а всех шестьдесят восемь.
– Хочешь песню про Стеньку Разина послушать?
Пластинок у Нонны Юрьевны целых два ящика. А книг еще больше. Хозяйка даже опасалась:
– Сроду вы, Нонна Юрьевна, замуж не выйдете.
– Почему вы так решили?
– А на книжки больно тратитесь. Себя бы хоть пожалели: мужики книжных не любят.
Мужики, может, и не любили, а вот Колька очень любил. И целый тот день они пластинки слушали, стихи читали, про зверей разговаривали и снова пластинки слушали.
– Ну, голосище, да, Нонна Юрьевна? Аж лампочка вздрагивает!