Из 'Дневника старого врача'
Шрифт:
Было время, одинокою
Каждый шествовал тропой
Сквозь туман и глушь, далекою
Увлекаемый звездой
Но грядый незримо с чадами
Слил пути в единый путь,
Взгляды встретились со взглядами
И к груди прижалась грудь.
Пути наши, казавшиеся восторженному юноше уже слитыми, не слились, как показало время.
Иначе могло ли бы случиться, чтобы об иных из нас не было лет 30 ни слуху, ни духу. Вот о Котельникове, например, я 40 лет ничего не знаю. Ошибаюсь, впрочем, слышал, что дочь его (после меня - самого младшего из членов профессорского института) вышла замуж за Корнух-Троцкого, который,
Этот юноша,- таким он был 48 лет тому назад,- был тогда каким-то феноменом в моих глазах. Теперь мне стало известно из опыта, что с 17-21- летними юношами совершаются иногда непостижимые перемены и в физическом и в нравственном отношении; но в 1830-х годах нашего века Котельников, изможденный как скелет, едва переводивший дух, страдавший целые месяцы изнурительной лихорадкою, задыхавшийся от кровохаркания и скоплявшейся в кавернах мокроты, и потом - тот же Котельников, кутивший с нами в Риге и наслаждавшийся потом doice far niente (Приятным бездельем) в Берлине, для меня,-говорю,-тогда эти два образа не могли уместиться в одном и том же Котельникове. Это с физической стороны; а с духовной-снова два разные лица.
Один - Котельников - большой и хилый, но гениальный математик, по уверению профессоров Струве (В рукописи всюду-Штруве-по немецкому произношению) и Бартельса и по уверению товарищей; он день и ночь сидит над математическими выкладками, он изучил все тонкости небесной механики Лапласа; от Котельникова все ожидают, что он займет высшее место (выше самого Остроградского) в ряду русских математиков; об этом намекает и сам Струве. Одна беда - расстроенное здоровье. Но вот здоровье неожиданно поправляется. Котельников воскресает из мертвых, и что же - через два года он неузнаваем в нравственно-духовном отношении.
Ежедневно можно было встретить Котельникова в кондитерских, загородных гуляньях или просто на улицах Берлина, или читающим какую-нибудь газету, или же, всего чаще, ничего не делающим; книги, лекции, все оставлено. Я помню, Котельников сознавался мне, что еще ни разу не был на лекции одного из местных тогда математиков.
Женские лица начали действовать на Котельникова обаятельно, но попрежнему платонически, и, несомненно, Котельников, гуляка и глазейщик, остается девственным.
– Что с тобою приключилось?- часто спрашивал я его,-когда он, от нечего-делать, заходил ко мне.
– У меня, вот тут,-говорил он, показывая на лоб,-что-то лежит вроде камня, а иногда мне душно делается; я ночью растворяю окно, становлюсь в рубашке против ветра или бегу, сломя голову, на улицу.
Разговор об этом не тянулся и переходил на злобу дня. Так прошли два года в Берлине. Я любил добрейшую душу этого чудака-товарища и с ним же отправился и обратно из Берлина в Россию.
Я потом опишу это путешествие, а теперь скажу только, что в Риге, несмотря на постигшую меня тяжелую болезнь, не мог удержаться от смеха, глядя на чемодан Котельникова; глядя, я вспоминал о забавной гримасе, виденной мною на лицах немецких почтарей, когда они, перекладывая и перенося чемодан Котельникова, замечали в нем стук от перекатывания какого-то твердого тела из одного угла в другой. В Риге же я узнал, что чемодан ничего более не содержал в себе, как старые, поношенные сапоги Котельникова.
Можно себе представить, как приятен был мне путь из Дерпта в Ригу. Будущее, розовые надежды, новая жизнь в рассадниках наук и цивилизация, приятное общество двух товарищей, прекрасная весенняя погода, все веселило и радовало молодую душу.
Ко многим моим недостаткам и слабостям того времени я отношу и еще неуменье и нежеланье вести счет деньгам. Несмотря на мою бедность, несмотря на то, что, живя в семействе, я должен бы был знать цену деньгам, из которых ни одна копейка не проходила и не пропадала даром, я не хотел и не умел считать, когда деньги поступали в полное мое распоряжение.
Получив в начале месяца жалованье, я никогда не мог свести концы с концами, и нередко случалось в Дерпте, что к концу месяца я сидел без чая или без сахара; в таком случае чай заменялся ромашкою, мятою, шалфеем. Когда, при отъезде за границу, нам выдана была вперед довольно значительная для нас сумма,- кроме денег на дорожные издержки, мы получили вперед за полгода наше заграничное жалованье (800 талеров в год), то с этими деньгами случилось у меня то же самое, что и с месячным жалованьем в Дерпте.
Приехав в прибалтийское Эльдорадо - Ригу, все ощутили какую-то неудержимую потребность покутить; а потом, вместо того чтобы спешить к месту назначения, кто-то предложил ехать в Берлин через Копенгаген морем, а потом на Гамбург и Любек. Ни мы, ни наше университетское начальство не знали, что отправляться весною в заграничные университеты для слушания курсов весьма нерасчетливо и непроизводительно.
Летний семестр, начинающийся после святой, весьма короток и неудобен. Надо отправляться за границу для учения только осенью, в середине октября.
Продлив время нашего путешествия избранием пути через Копенгаген, мы могли приехать в Берлин только в конце мая; семестр же продолжался только до половины августа, а гонорар за лекции мы должны были внести все-таки полный, семестральный. Ехать в Берлин через Копенгаген значило в то время искать случая, то-есть искать парусного купеческого судна в Риге.
На это понадобилось еще два дня, что с двумя другими, проведенными в кутеже, хотя и далеко не бесшабашном, составило уже четыре дня, канувших в Лету не только без пользы, но и со вредом для кармана. Нашлось дарусное датское судно, отправлявшееся обратно в Копенгаген, сколько помню, почти не нагруженное. Нас отправилось человек восемь, и все в первый раз в жизни делали путешествие морем.
Оно конечно, началось прежде всего морскою болезнью. На другой день все мы лежали влежку, проклиная тот час, когда решена была эта поездка. Еще день - и еще хуже. Поднимается шторм и страшная качка; кажется, что вот, вот, и наше судно развалится, лопнет, разобьется в щепки. Кто-то из нас выполз на палубу и умоляет капитана воротиться назад куда-нибудь к берегу; другие, несмотря на плачевную обстановку, смеются вместе с капитаном над наивным предложением товарища. Наступает темная бурная ночь, и мы (кажется, около Борнгольма) - на краю опасности, признаваемой и самим капитаном, Снасти трещат во всю ивановскую; волны играют судном, как мячиком; сверху льет ливмя, вокруг туман и не видать ни зги. Нас заперли внизу, всех в одной большой каюте, вылезать на палубу запретили.