Из 'Дневника старого врача'
Шрифт:
Свободная провинциальная жизнь того времени и корпоративное устройство дерптского студенчества придавали ему особое значение. И университетское начальство, и городское общество сознавали эти значение, и в своих отношениях к студенчеству держали себя весьма осторожно, соблюдали деликатность в обращении со студентами и не допускали ни малейших экивоков в отношении к чести и достоинству студенчества.
Даже трактирщики и купцы не позволяли себе большой требовательности в уплате долгов, опасаясь студенческой анафемы - Verschiess'a. (Бойкота.)
Вероятно, не знакомый хорошо с тем настроением или, просто, слишком понадеявшись на свою наглость, Фаддей Булгарин попал однажды в большой
Во время годовой ярмарки он ходил по лавкам заезжих петербургских и московских купцов, и когда они не уступали в цене, то грозил им во всеуслышание, что разругает их в "Северной пчеле" [...].
Фаддей Бенедиктович и в Дерпте не скрывал своего таланта. Однажды за приглашенным обедом у помещика Липгардта, в присутствии многих гостей и между прочими одного студента, Булгарин, подгуляв, начал подсмеиваться над профессорами и университетскими порядками.
Студент передал потом этот разговор, конфузивший его за обедом, своим товарищам. Поднялась буря в стакане воды. Начались корпоративные совещания о том, как защитить поруганное публично Фаддеем достоинство университета и студенчества. Порешили преподнести Булгарину в Карлове кошачий концерт. Слишком 600 студентов с горшками, плошками, тазами и разной посудой потянулись процессией из города в Карлово, выстроились перед домом и, прежде чем начать концерт, послали депутатов к Булгарину с объяснением всего дела и требованием, чтобы он, во избежание неприятностей кошачьего концерта, вышел к студентам и извинился в своем поступке. Булгарин, как и следовало ожидать от него, не на шутку струсил, но, чтобы уже не совсем замарать польский гонор, вышел к студентам с трубкой в руках и начал говорить, не снимая шапки, не поздоровавшись. "Muetze herunter!
– шапку долой!" - послышалось из толпы.
Булгарин снял шапку, отложил трубку в сторону и стал извиняться, уверяя и клянясь, что он никакого намерения не имел унизить достоинство высокоуважаемого им Дерптского университета и студенчества. (Ю. К. Арнольд подробно и красочно описывает подобную сцену шельмопания студентами Булгарина ).
Тем дело и кончилось; студенты разошлись, но по дороге встретили еще экипаж Липгардта, окружили его и тоже потребовали объяснения, которое и было дано с полной готовностью.
Начальство университета, т. е. ректор (в то время Паррот), зная, что Булгарин и жандармский полковник не смолчат, тотчас собрал сениоров (Старшин.) корпораций, потребовал объяснений, оказавшихся вожаками и распорядителями посадил в карцер, и все дело уладилось без дальнейших последствий [...] (Студенческий быт в Юрьеве того времени описан в общем сходно с рассказами П.у Ю. К. Арнольда, М. Лаврецкого; П. Красовский "Родной край. Город студентов". Рига, 1902)
Во время пребывания моего в Дерпте я сделал две поездки:
одну в Ревель, другую - в Москву.
Поездка в Ревель - с товарищами Шиховским и Котельниковым. Для чего? А так, здорово живешь. Вздумали и поехали.
Было летнее вакационное время и предпоследний год нашего пребывания в Дерпте. Случились также, и - это главное,- как-то случайно лишние деньги.
Наняли Planwagen, т. е. длинную телегу, крытую парусиною, с входом и выходом сбоку. В Ревеле посмотрели на море, на Катериненталь, несколько раз выкупались в море [...].
В первые годы моего пребывания в Дерпте немцы и все немецкое производили на меня какое-то удручающее впечатление.
Мне казались немцы надутыми и натянутыми педантами, свысока, недоброжелательно и с презрением относящимися ко всему русскому, а следовательно, и к нам.
Они, скучные и бездарные учителя,- казалось мне,- не могли возбудить в нас ни малейшего сочувствия к своей науке. Напротив того, французы казались народом избранным, даровитым, симпатичным. В моем дневнике, который я вел тогда, беспрестанно встречались порою страстные, лирические возгласы то против моего однокашника Иноземцева, то против немецких профессоров.
Это предубеждение мы, русские, выносили с собою из дома и из наших университетов. Наши отцы и учители были такого же мнения, как и мы, о немцах и французах. И надо сказать правду, немецкая наука того времени,- между прочими, конечно, и врачебная,- была не очень привлекательна для молодого русского. Мы, не приученные ни в школах, ни в университетах сосредоточивать внимание, следить и заниматься самостоятельно и самодельно научными предметами,- мы, говорю, не могли сочувственно относиться к длинным, переполненным вставками, периодам тогдашней научной немецкой речи. Все казалось с первого взгляда туманным, сбивчивым, неясным. То ли дело у француза - все ясно, чисто, гладко, наглядно. А тут еще такие имена, как Биша, Desault, Dupuytren. Пожалуй, вон, педант, немец Эрдман и называет Broussais мальчишкою в сравнении с немцем же Reil'em; да ведь это говорит немецкая же зависть и тупоумие.
Так думалось в то время.
И остзейские немцы своими отношениями к русским вообще поддерживали антипатию,- не хотели знать ничего русского; покровительствуемые и отличаемые правительством, - они и к нему только тогда относились сочувственно, когда оно оказывало им явное предпочтение и соблюдало их немецкие интересы.
Современные [1881 г.] натянутые отношения руософилов к немцам берут свое начало с того еще времени, когда Прибалтийский край пользовался особым почетом и предпочтением; и в натянутости отношений не мало виновата и бестактность остзейцев, искавших только того, чтобы пользоваться своим выгодным положением и не умевших или не хотевших искать сближения с русскою национальностью [...].
(В дальнейшем тексте П. говорит, что при более близком знакомстве с немецкой культурой он научился уважать ее, но не забывал о "нестерпимом для русского, а может быть и вообще для славянина, неприязненном, нередко высокомерном, иногда презрительном, а иногда завистливом взгляде немца на Россию и русских".)
В 1830-х годах прибалтийские дворяне, а с ними и все культурное остзейское общество, очень гордились свободою своих крестьян.
– У вас там, в России, есть еще крепостные,- хвастались некоторые студенты,- а у нас уже их давно нет. У нас все свободны; это потому, что наш край - голова России.
– Кто это, господа, выдумал,- слыхал я также в Дерпте,- что будто бы русское правительство заложило остзейские провинции у заграничных банкиров? Какая нелепость! Закладывают имения, земли, но где слыхано, чтобы кто закладывал свою голову и свои глаза! [...].
Но как ни хвастались перед нами прибалтийские культурные люди 1830-х годов свободою своих крестьян, видно было, что это дело свободы не совсем ладное. Нищету сельского люда нельзя было скрыть [...].
В Лифляндии я слыхал от старожилов, что Александр I, освободив крестьян в Прибалтийском крае, хотел было испробовать эту меру и в соседней Псковской губернии; но по приезде в эту губернию был предуведомлен рижским генерал-губернатором Паулуччи о заговоре против жизни императора; сбирались, будто бы, отравить его ядом.