Из Египта. Мемуары
Шрифт:
– Хорошо сказано, – отвечала Эстер, которая, несмотря на весь свой мрачный реализм, предпочитала мыслить позитивно и так и не сумела заставить себя поверить в неизбежность катастрофы. – Я знала, что в конце концов ты что-нибудь придумаешь, – добавила она, с сомнением впившись в молчавшего мужа тем особым уничижительным взглядом, который члены ее семьи приберегали для супругов на случай семейных сборищ.
– Если мы сплотимся, не будем падать духом, паниковать и слушать досужие сплетни парикмахеров и портних, сестры мои, – подчеркнул Вили, – то выдержим и это испытание. – Он произнес это увещание в единственном знакомом ему ораторском стиле, заимствованном
– Иными словами, будем ждать, – заключила Марта.
– Будем ждать.
Вот и прозвучало то, что висело в воздухе: так медлит за кулисами пианист, похрустывая костяшками пальцев, прежде чем явиться заждавшимся зрителям; так актер откашливается перед выходом на сцену. Об этом возвещали уверенный блеск глаз Вили, горделиво расправленные плечи и слишком хорошо всем знакомая дрожь в голосе, взлетевшем на безупречную высоту:
– Нам и раньше доводилось выжидать: что ж, подождем еще. В конце концов, каждый из нас – представитель народа, которому пять тысяч лет: евреи мы или нет?
Все оживились, Вили же, не чуждый демагогии, обернулся к Флоре и попросил сыграть что-нибудь из Гольдберга или Бранденбурга [4] , как бишь их там.
– То есть из Баха, – уточняла Флора, усаживаясь за фортепиано.
– Бах, Оффенбах, c’est tout la mme chose, это все одно и то же. Todos Lechli [5] , все эти ашкеназы, – пробормотал Вили так, что услышала только Эстер. Она мигом обернулась и скорчила сердитую гримаску: «Она же понимает!» Но Вили ничуть не смутился:
4
Вили имеет в виду Гольдберг-вариации и Бранденбургские концерты Баха, путая их названия с фамилией композитора.
5
Lechli – группа евреев-ашкеназов, перебравшаяся из Польши в Салоники и расселившаяся по Османской империи.
– Она понимает только одно, и все мужчины в этой комнате знают, что именно.
Сводная сестра Шваба не слышала их пикировки. Она сняла кольцо, положила возле клавиатуры и заиграла что-то из Шуберта. Всем очень понравилось.
Играла она до позднего вечера, пока все один за другим не разошлись спать, и потом играла негромко каждый вечер, не обращая внимания на мужчин, которые устали ее дожидаться, и осмеяла сына Эстер – тоже мне, Вертер выискался! – когда они в конце концов остались одни в гостиной, она перестала играть, а он попытался закрыть поцелуем ей рот, чтобы не слышать бессердечных рассуждений о любви во время войны. В комнате горничной Латифы, где теперь обитала Флора, она снова сняла кольцо, серьги, поставила бокал коньяка на импровизированную тумбочку, проговорила: «Вот теперь можешь меня поцеловать» – и сама его поцеловала.
– Это ничего не значит, – добавила она, отвернулась и зажгла керосиновую лампу, прикрутив фитиль так, чтобы тлел слабее сигареты. – До тех пор пока мы сами понимаем, что это ничего не значит, – повторила она, почти упиваясь жестокостью, с которой внушала всем отчаяние.
А потом пришли прекрасные новости. Британской Восьмой армии удалось сдержать натиск Роммеля у Эль-Аламейна и осенью 1942 года наконец-таки развернуть решительное наступление на Африканский корпус. Битва длилась двенадцать суток. По ночам семейство часами простаивало на балконе, словно в ожидании праздничного салюта, и напряженно всматривалось в темноту, силясь разглядеть к западу от Александрии отблеск исторического сражения, которое должно было решить их судьбу. Одни курили, другие болтали между собой, с соседями сверху или снизу, которые тоже высыпали на балконы, махали друг другу, корчили гримасы, изображая то надежду, то отчаяние; из опустевших комнат тем временем долетал неумолчный треск сводок на коротких волнах о развитии событий в Северной Африке. На западе над горизонтом тянулась тонкая сияющая полоска, покачиваясь во мраке светомаскировки, то вдруг вспыхивала, точно лучи фар встречного автомобиля, одолевающего подъем, то снова тускнела, как бледно-янтарная луна в ночном тумане. Издалека доносился приглушенный гул, похожий на стрекот вентиляторов тихими летними вечерами или на шум большого холодильника в кладовой. Спать ложились под еле слышные орудийные раскаты.
– Видите? Все страхи, что нас увезут, оказались пустыми. Разве же я вам не говорил? – сказал Вили сестре Марте, когда стало очевидно, что британцы одержали решительную победу.
Начались приготовления к отъезду из материнского дома. Однако собирались медленно, неуверенно, словно специально тянули время – отчасти потому, что привыкли к образу жизни беженцев и не желали нарушать сложившуюся сплоченность; вдобавок никому не хотелось искушать провидение признанием, что опасность миновала.
– К чему торопиться? – вопрошала прабабка. – У нас еще полным-полно цыплят и голубей. Да и кто их знает, этих немцев. Оглянуться не успеешь, как они вернутся.
Сборы, однако же, продолжались.
На прощанье старуха-мать решила подарить всем сыновьям и дочерям по хрустальному бокалу с золотистыми лилиями. Изготовили эти бокалы в Турции, на стекольном заводе отца.
– Последний раз этот дом видит столько гостей, – пояснила прабабка.
– Судя по тому, как идут дела, загадывать рано, – возразила Эстер.
И оказалась права. Они искали убежища в доме престарелой главы семейства еще трижды: в 1956-м, во время Суэцкого кризиса, затем десять лет спустя, а еще прежде – в 1948-м, когда Вили выследили агенты сионистов и жестоко избили за шпионаж в пользу англичан, пригрозив, что подобным образом расправятся и с прочими мужчинами семьи. Через два месяца до Вили дошли слухи, что агенты снова напали на его след и на этот раз хотят его убить. Он спрятался в доме у матери. Как-то раз достал свой талисман-подвеску, выложил на стол таблетку цианистого калия, которую хранил с Эль-Аламейна, и задал вопрос. Маятник-талисман качнулся прочь от таблетки.
Вили тайком переправили в Италию, а оттуда в Англию, где он сменил имя, перешел в христианство и отрекся от всех прежних национальностей. В Египте он объявился лишь четыре года спустя, чтобы провернуть самую масштабную сделку за всю свою карьеру шпиона, солдата и торговца: пустить с молотка имущество свергнутого короля.
– Это был конец конца, – рассказывал он через много лет в своем суррейском саду. – Конец эпохи, конец света. После этого все развалилось.
Ему уже было за восемьдесят, он обожал лошадей, сладкое и сальные шуточки, которые, сжав в кулак руку с окостеневшими мышцами, отпускал в старомодной манере: с преувеличенно-выразительной мимикой и непристойными жестами. В поношенном твидовом костюме, классических ботинках, аскотском галстуке и заляпанном кашемировом кардигане он выглядел точь-в-точь тем, чью роль репетировал всю жизнь: викторианским джентльменом, которому совершенно безразлично, чт нижестоящие думают о нем и его внешнем виде. Убедительности аристократическому облику придавала и очевидная с первого же взгляда бедность.