Из мемуарной прозы
Шрифт:
И тут же пробовал усмехнуться. Ну что ж, я готов. Всерьез так всерьез. Я понимал, что фортуна дала мне исключительный шанс, я должен теперь оказаться вровень с ее непомерной опасной щедростью. Каждому неучу предстоит пройти свой путь из варягов в греки. Ты с малолетства привык к тому, что письменный стол – твое ристалище, твой ринг, территория твоей жизни. Так не пугай себя тем, что дал так много власти воображению. Воображение это и есть твоя работа, твое ремесло. Оно подчиняет тебя не больше, чем ты подчиняешь его себе.
Сколько я помню себя, всегда меня занимало и возбуждало почерпнутое из
Чем старше, тем ясней и понятней вся обреченность таких усилий, и вот возникает то состояние, которое чуткие сердцеведы однажды назвали лирической силой. Именно в ней и заключено тайное творческое начало.
Как видно, пришел и мой черед прозреть и понять: твой час настал. Есть маскарадная толчея, есть мир без грима и бутафории. Прими решение, сделай выбор.
Длинные, тщательно зачиненные, остроконечные карандаши, похожие на пики и копья, вечные перья, в которых кипит огненная чернильная кровь, белые простыни бумаги, готовые отдать себя слову, десяткам, сотням, тысячам слов, принять в свое лоно их страсть и семя. Вот оно, твое странное войско. Только б хватило жара и стойкости и не расплавиться до поры отважным оловянным солдатикам.
К исходу лета новая пьеса была закончена и переписана, перепечатана на машинке. По младости, не остыв от горячки, я вряд ли мог судить о ней трезво. Я был захвачен и возбужден, вдруг отступили и стали мельче не только собственные заботы, но даже важные перемены, происходившие в государстве. Я даже не оценил по достоинству падение грозного шефа Лубянки. Я толком не понял, каким манером оно отзовется на будущем пьесы. И снес ее в молодой театр, который возглавил с недавних пор новый талантливый режиссер – особенный, ни на кого не похожий, завороживший собой Москву.
Ах, если бы ему приглянулось мое новорожденное детище – вот был бы на моей улице праздник!
И праздник действительно состоялся. Высокий задумчивый человек с большим одутловатым лицом окинул меня внимательным взглядом, сказал, что хотел бы поставить пьесу. В эту минуту я ощутил, что силовое поле истории втянуло меня в свое пространство.
Дело тут было совсем не в авторе, не в пьесе, которая удостоилась лестной оценки – и я, и пьеса были не в счет, ничего не значили! Все дело было в его присутствии, в той странной, непостижимой ауре, которая от него исходила. Любая мелочь, любой предмет, не говоря уж о человеке, оказывавшемся по воле случая в этом магическом квадрате, таинственным образом приобщались к чему-то непознанному, вневременному, вступали в неведомую реальность.
Любой его жест, любое слово, казалось бы, совершенно обычное, приобретало в его устах особый и значительный смысл. Столь же насыщенными и наполненными были его частые паузы, я просто физически ощущал их непомерный удельный вес.
Мне больше уже никогда не пришлось ни испытать такого воздействия, ни сразу же бесповоротно избрать единственного – на всю свою жизнь – главного
Этот ожог, навек, навсегда меня опаливший, это вторжение в тайное тайных моей души, все это случилось со мной на протяжении краткой минуты – и походило на некое чудо.
Меж тем все выглядело так просто, неторопливо, спокойно буднично. Он лишь спросил: устроит меня, если в сентябре, через месяц, когда театр откроет сезон, начнет репетировать? Я еле слышно пробормотал, что меня устроит.
Из состояния невесомости вернулся я на родную планету в октябрьские, осенние дни. Воздух уже не звенел призывно, не завораживал, не пьянил – дышал предзимьем, дышал заботой. Москва на глазах меняла кожу, теряла свой праздничный летний облик. Она осунулась и нахохлилась, казалось, что она постарела.
И появилась на горизонте первая зловещая рябь.
Мой режиссер озабоченно буркнул:
– Придется вам сходить в министерство. Пьеса вызывает вопросы. Завтра вас будет ждать Нимроди.
Я призадумался. Скверная новость! Имя Нимроди добра не сулило. Главный редактор, бдительный страж, неукоснительно оберегающий белые ризы идеологии.
Однажды я с ним едва не столкнулся. Он шел, припадая на правую ногу, пыхтя, опираясь на длинную палку, сперва она даже мне показалась похожей на монашеский посох. Но нет! Уж больно кокетливо выглядел ее затейливый набалдашник. Арсений Дмитриевич Нимроди. Он был человеком среднего возраста, должно быть, около сорока. Во внешности было что-то нерусское – нет, не восточное, нечто иное, может быть, легкий мадьярский оттенок. Большая квадратная голова, вдавленная в узкие плечи. Небрежно выбритое лицо. Острые скулы, мохнатые брови, этакий сумрачный цвет лица. Не южный, не смуглый, скорее темный. Потом я заметил, что он при случае не забывает упомянуть о принадлежности к славянству. Чтобы сомнений не возникало.
До сей поры мы вплотную не сталкивались. И вот – случилось. Не пронесло. Теперь придется держать ответ.
Знакомая мне пожилая дама Софья Платоновна озабоченно, с участливым вздохом, произнесла:
– Боюсь, что вам не собрать костей. Но все равно – держитесь с достоинством.
Я от души поблагодарил. В ту пору каждое теплое слово было мне попросту необходимо – при всей эйфории от встречи с Москвой иной раз я ощущал колючий, недобрый, тревожащий холодок. Софья Платоновна была умницей, и у нее было доброе сердце. Ее отношение меня трогало, хотя порою и смущало. В нем было опасное сочетание душевной, почти материнской заботы с не укрощенной временем женственностью. Я доверял ее мягкой опытности, не раз убеждался в ее правоте. Напутствие это меня встревожило.
Дорога на плаху была мне знакома. Ведомства, правившие культурой, располагались в нескольких зданиях – одно из них высилось на Неглинной, другое стояло на улице Куйбышева, еще одно было в Большом Черкасском. И этим дело не ограничивалось – республиканскому филиалу был выделен дом в Китайском проезде. Все эти звенья Одной Цепи располагались неподалеку одно от другого – то были кварталы правительственной администрации, сходившиеся к центру Вселенной, к Ареопагу, к Святой Святых, именовавшейся Старой Площадью. Там размещалось Сердце Системы – всевластный Центральный Комитет.