Из мемуарной прозы
Шрифт:
Было по-своему любопытно, даже занятно вдруг очутиться в этом внушительном сеттльменте. Иной раз в конце рабочего дня вдруг забредешь в это гордое гетто и с непривычки почувствуешь оторопь.
В сумеречном, в каком-то мистическом, зыбком мерцании первых звезд, смешанном с первыми фонарями, из канцелярий, из кабинетов текла бесконечная рыхлая масса – чиновники шли из своих контор.
Казалось, что незримый рубильник внезапно включил тормозную систему, парализующий красный свет, и вся эта вымуштрованная пехота, как по команде,
Однажды в этом унылом шествии мелькнуло и мгновенно пропало прелестное женское лицо.
Я по инерции все еще двигался в противоположном направлении, не сразу поняв, что опасно ранен.
Когда постепенно и неуверенно я вновь ощутил под ногами почву, мало-помалу вернул равновесие, а с ним и способность соображать, я мог лишь безжалостно распинать себя за неожиданную растерянность и эту постыдную неповоротливость. Когда еще снова судьба расщедрится и поднесет мне такой подарок? Нескоро увижу я в череде увядших озабоченных лиц такое лучезарное чудо!
Был, правда, один сомнительный шанс. Возможно, она – одна из девушек, несущих свою трудовую вахту в том доме, в котором я побывал. С подобным выставочным лицом, уж коли служить, то, по крайней мере, в такой, приближенной к искусству сфере! Я дал себе слово, что всенепременно пройду по всем пяти этажам, по всем приемным и кабинетам.
Но нынче, перед встречей с Нимроди, мне было не до игривых дум. Давно позади июльские дни, в Москве уже – не красное лето, а поздняя промозглая осень, и на душе моей та же изморозь – я неожиданно ощутил обидевшую меня зависимость от этой муравьиной стихии. Впервые растаяла и ушла победоносная неуязвимость, которая, по моему убеждению, должна была жить в молодом человеке.
Что вкладывал я в эти два слова? Они означали не годы, не возраст, не колдовское цветение жизни, они несли в себе нечто большее, нечто религиозно-культовое. В них был какой-то самогипноз. Жизнь, которая предстояла этому вычитанному из книжек победоносному удальцу, должна была стать продолженьем Игры, однажды предложенной его детством.
Я подсознательно оберегал и словно стремился законсервировать свою вызывающе звонкую юность, единственный предмет своей гордости. И апшеронское воображение на сей раз потрудилось на славу.
Известно, что юноши тяготятся своей обидной для них незрелостью, но каждый кулик на свой салтык. Два слова – молодой человек – меня тонизировали и подхлестывали. То было особое состояние. Трепет натянутой тетивы, когда от нее уже готова, уже торопится оторваться дрожащая от нетерпенья стрела.
Я понимал, что совсем непросто примкнуть, приблизиться, приобщиться к особому племени москвичей. И должен пройти положенный срок, чтоб состоялось мое посвящение. Знал: время искуса будет нелегким. Но помнил и то, что судьба
У молодого человека, к тому же ушибленного словесностью, есть странное, крайне обременительное, едва ли не родовое свойство – смещенное восприятие мира.
Когда, относительно повзрослев, я заново перечитывал Бабеля, по-новому в душу запали слова о том, что мир ему представал лугом, по которому бродят кони и женщины. Вдруг я понял, что черноморский мальчик предвидел не только конармейскую юность и женщин, украсивших его жизнь, возможно – и роковой конец. В мире, напоминавшем луг, существование было естественным. В мире, который ему достался, возможностей уцелеть было мало.
Однажды, в своем необычном детстве, обрушившем на хрупкие плечи десятилетнего человека встречи с великими людьми, мне выпало увидеться с Бабелем.
Так горько, что я не был готов к доставшимся щедротам судьбы. Но резче, острее всего пронзила навек запомнившаяся естественность этого странного существа. Он разговаривал с маленьким спутником, с птенцом, как с равным ему собеседником. Он словно спешил меня одарить разными сведениями и советами.
Машина везла нас к Горькому в Горки. Был голубой июньский день. И он с ребяческой увлеченностью рассказывал бакинскому мальчику о флоре и фауне Подмосковья.
Шагая на встречу с грозным Нимроди, я неожиданно для себя вдруг вспомнил, как мой неожиданный спутник когда-то заронил в мою душу тревожное, но важное знание. Теперь-то я понял, что мир – не луг для кавалеристов и кавалеров. Но это не значит, что я обязан отказываться от своей первосути – уже случалось быть в переделках, авось пробьемся и устоим.
В конце коридора я сходу уткнулся в узкую дверь с белой табличкой. Она подтверждала: за нею и трудится Арсений Дмитриевич Нимроди. Я постучался, потом вошел.
Нимроди сидел за большим столом между вместительными шкафами неопределенного цвета. Я поздоровался и представился. Он оглядел меня озабоченными, словно оценивающими глазами, потом неприветливо произнес:
– Присаживайтесь. В ногах правды нет. Хотя, говорят, вы пинали мячик. Так вот вы какой. Молодой человек.
Эти столь милые мне два слова на сей раз меня насторожили. Я возразил:
– Уже не совсем.
– Меньше тридцати – это юность, – сказал Нимроди. – Кажется, так называлась ваша первая пьеса?
– Именно так. Но она – не первая. Первую сыграли на родине. В одном обаятельном южном городе.
Нимроди буркнул:
– Прошу извинить. Поскольку биографии вашей еще не проходят ни в школе, ни в вузе, я в ней хромаю. Это мне свойственно. Передвигаюсь по этой планете с помощью палки. Во всяком случае, ваш очень южный город – не в счет.
– Согласен.
Нимроди кивнул:
– Разумно.
Последовала долгая пауза. Он молча присматривался ко мне. И вдруг задумчиво проговорил: