Из Парижа в Астрахань. Свежие впечатления от путешествия в Россию
Шрифт:
– Здесь моя жена, уведите ее, прошу вас.
Казалось, его меньше заботили собственные страдания и больше - опасения показать их жене.
– Бедная женщина!
– сказал он как-то Спасскому, слегка поведя плечами.
– Свет перемоет ей косточки, тогда как она не виновна.
И все эти вещи он говорил таким спокойным тоном, как если бы находился в своем обычном здоровом состоянии, ибо, за исключением двух-трех часов в первую ночь, в течение которых его страдания превосходили предел человеческих сил, он был удивительно стойким.
– Я присутствовал при трех десятках битв, - часто
Совершалось и нечто более диковинное. Пушкин обладал легковозбудимым и бешеным характером. Так вот, после того, как первые часы страданий были обузданы, он сделался другим человеком.
Буря, что всю его жизнь неистовствовала в его сердце, казалось, улеглась, не оставив следа. Ни слова не произносилось им из тех, какие напомнили бы его былое нетерпение. Уже, как бы в безмятежности смерти, он воспарил выше человечества и, похоже, забыл и о злобе.
Греч и Булгарин постоянно нападали на него в своей газете, и почти всегда на их нападки он отвечал с угрюмой горечью. А он среди своих страданий вспомнил, что накануне получил письмо с сообщением о смерти сына Греча.
– Кстати, - сказал он Спасскому, - если увидите Греча, то передайте ему от меня привет и скажите ему, что от всего сердца я сочувствую ему в несчастье, что его постигло.
Его спросили, не желает ли он исповедаться и причаститься. Он на все согласился, спросил врача, считает ли тот, что он доживет до следующего полудня, и, получив утвердительный ответ, велел послать за священником в семь часов утра.
Исполнив религиозный долг, Пушкин, казалось, сильнее впал в состояние прострации, если такое возможно. Тогда он позвал Спасского, попросил дать ему некоторые бумаги, указав место, где они лежали. Это были листы, исписанные от руки; Пушкин их сжег. После позвал подполковника Данзаса, который вернулся за новостями на заре, велел записать несколько долгов этому дому. Однако и такая работа утомила умирающего; наступило состояние, в каком он даже не пытался делать другие устные распоряжения. Чувствуя крайнюю слабость, он подумал в какой-то миг, что сейчас умрет и горячим прерывистым голосом сказал Спасскому:
– Моя жена! Позовите мою жену!
Мадам Пушкина, а она, несомненно, слушала это в дверях, тут же вошла. Произошла скорбная сцена, которая не поддалась бы описанию. Пушкин спросил своих детей; они еще спали: их разбудили и полусонных проводили к отцу. Он подолгу смотрел на каждого из них, клал руку на голову каждого ребенка, благословлял детей; потом, чувствуя, что его охватывает слишком сильное волнение, и желая, конечно, сохранить силы для высшего момента, он их отослал заняться утренним туалетом. Когда дети вышли:
– Кто здесь?
– спросил он Спасского и Данзаса.
Назвали поэта Жуковского и князя Вяземского.
– Позовите их, - сказал он слабым голосом.
Он протянул руку Жуковскому; тот, ощутив ее лед, поднес ее к губам и поцеловал. Жуковский хотел что-то сказать, но слова застряли в горле. Он удалился, чтобы скрыть от Пушкина свои рыдания, когда Пушкин его снова позвал.
– Скажите императору, - прошептал он, - что я сожалею о том, что приходится умирать: я
Он произносил эти слова медленно и тихо, однако же ясно и вразумительно. Потом попрощался с князем Вяземским.
К этому времени подъехал Виельгорский, знаменитый скрипач и церемониймейстер двора. Виельгорский приехал в последний раз сжать его руку. Пушкин протянул ее другу, молча и улыбаясь, с рассеянным взором, который, казалось, уже тонул в вечности. Действительно, минутой позже, дав пощупать пульс, он сказал Спасскому:
– Вот и пришла смерть.
Прибыл также Тургенев, дядя известного современного романиста, но уже не услышал, как Виельгорский, ни слова от Пушкина; поэт ограничился знаком, поданным рукой, добавляя с усилием, но не обращаясь ни к кому персонально:
– Мадам Карамзина. [76]
Ее там вообще не было; послали за ней. Она поспешила приехать. Разговор длился только минуту, но, когда она отошла, он снова ее позвал, говоря:
– Екатерина Алексеевна [Андреевна], перекрестите вашего друга.
Мадам Карамзина перекрестила раненого, который поцеловал ей руку. Доза опиума, принятая тем временем, дала ему немного покоя, а несколько мягчительных компрессов, положенных на рану, пригасили ее пламенный жар. Уже некоторое время назад он сделался слабым как ребенок, таким образом - без стонов и нетерпения - помогающий тем, кто за ним ухаживал, что могло показаться, будто ему становится лучше. Так было, когда его увидел доктор Даль, литератор и медик, кого мы уже упоминали. Для этого друга, которого ждал со вчерашнего дня, он сделал усилие.
76
Вдова историка (прим. А. Дюма).
– Друг, - сказал он, улыбаясь, - ты пришел вовремя, мне очень плохо!
Даль ответил ему:
– Почему ты отчаиваешься, когда все мы надеемся?
Пушкин качнул головой.
– Нет, - сказал он, - земное больше не для меня; я должен умереть. Кажется, нужно, чтобы так случилось.
Пульс был полным и устойчивым; приставили к ране несколько пиявок, пульс участился и ослаб.
Пушкин заметил, что Даль удручен менее других; он коснулся его рукой и спросил:
– Здесь никого нет, Даль?
– Никого, - ответил тот.
– Тогда скажи мне, скоро ли я умру.
– Умирать!.. О чем ты говоришь? Мы надеемся, напротив… Улыбка несказанной грусти шевельнула губы Пушкина.
– Вы надеетесь, - оказал он, - спасибо.
Всю ночь, 20-го, Даль провел у его постели, тогда как Жуковский, Вяземский и Виельгорский бодрствовали в соседней комнате.
Раненый почти постоянно держался за Даля рукой, но уже совсем не говорил; он брал стакан, смачивал губы холодной водой или потирал льдом вспотевшие виски, накладывал на свою рану теплые салфетки, которые сам же менял, и, хотя страдал ужасно, не позволял вырваться ни одному своему стону. Только раз он сказал, в унынии опуская руки за голову: