Из первых рук
Шрифт:
Я перенесу эти ноги на холст, подумал я. И пошел на кухню вскипятить чайник и поесть хлеба с джемом. Леди Бидер оставила только жестяной чайник. Но в студии в горке стоял пузатик севрского фарфора. Чай из жестяного чайника? В стране Бьюлы такое не пойдет. И я заварил чай в севрском чайнике. Превосходный чай, хотя и не слишком крепкий. Хлеба оставалось всего два ломтика, и когда я расправился с ними, мне все еще хотелось есть. Я поковырял в замках буфета согнутым сардинным ключом. Два ящика подались. Но там не оказалось ничего, кроме парадных глубоких тарелок и разрозненных серебряных приборов.
И тут меня осенило. Почему бы мне не продать сэру Уильяму Лазаря вместо тигров? Ему это будет даже выгоднее. За свои сто или, скажем,
А в счет уплаты я мог бы взять аванс. Единственным доступным, в данных обстоятельствах, образом. Черт возьми, размышлял я, любуясь ногами, ведь я сделаю его имя бессмертным. Я дам ему славу, которую он всю жизнь тщетно пытается купить. «Воскрешение Лазаря» кисти Галли Джимсона, кавалера ордена «За заслуги», из частного собрания сэра Уильяма Бидера. Люди будут глазеть на него на улице. Во всяком случае, торговцы картинами. Отдельные торговцы. И ждать, когда он отдаст Богу душу.
А пока я пошел и заложил севрский чайник и несколько серебряных ложечек. Дали две бумажки. Я заказал себе обед, какого не ел уже пять лет. Хватит жаться и экономить на Галли Джимсоне, кавалере ордена «За заслуги», сказал я. Хватит скрывать свой пуп от белого света. Пупом вперед! Нести, как знамя, как скорый поезд свои огни! Пф-пф. Секрет успеха. Обратитесь к профессору. Мой агент по рекламе. Официант! Тащи сюда другого Аристотеля. Этот уже набрался по горло. И вином и мясом.
Но с сэром Уильямом я решил вести честную игру. С меценатом надо обращаться хорошо. Пока он не нарушает слова. И не пытается надуть. Не требует, чтобы ему уступили шедевр ценою в десять тысяч фунтов за две сотенных бумажки и три короба дешевой лести. Я сложил залоговые квитанция в конверт и открыл на нем счет. «Воскрешение Лазаря» работы Галли Джимсона — сто семьдесят пять фунтов десять шиллингов; аванс — два фунта.
Назавтра я заказал все, что мне нужно: краски, кисти, подставки, планки, холсты, и принялся писать ноги. И конечно, когда дошло до деталей, сделать их оказалось совсем не так просто. Пришлось побегать в поисках модели. Первый же негр, которого я нанял позировать, ни к черту не годился. У него оказались на редкость нахальные ноги. Пришлось написать с них отдельный этюд.
—Где ты разжился такими лапами? — спросил я его, когда мы устроили перерыв на обед.
—Какими, извините, лапами, сэр? — Этакий скорбный, вежливый парень, шести футов росту и фута три в ширину, в злой чахотке.
—Нахальными.
—Не могу знать, сэр.
—Чем ты занимаешься?
—Стюардом я служил, сэр, на пароходе, сэр.
—Ну, тогда ясно.
—Не возьму в толк, о чем вы, сэр.
—Ну, если парню всю жизнь приходится таскать разным олухам жратву, где-нибудь его да прорвет, — сказал я. — Уверен, что если собрать всех официантов и разуть, ножки их такое выдадут, что у клиентов надолго отшибет аппетит.
—Как скажете, сэр, — сказал черномазый бедолага, заглатывая полстакана шампанского. Так себе, второй сорт. Но у меня не было времени сходить за настоящим.
И когда я наконец заполучил те ноги, какие искал, они не вписывались. Пальцы выпирали, словно выставленные в ряд кулаки. А что я натерпелся с женщинами! Три дня я гонялся за Сози Макт, у которой когда-то были отменные ножки. Но она вышла замуж, и от них ни черта не осталось. После пяти лет замужества ноги ее годились разве что для ортопедического музея. А когда Биссон, этот халтурщик, который называет себя скульптором, одолжил мне на вечер Керри, девку, которую он называет своей моделью, то приплелся с ней сам, и так восхищался моими ногами, и столько разглагольствовал об идее «Воскрешения», что на три дня вышиб меня из колеи. Я чуть было не счистил все к чертям. На третий день я готов был выпрыгнуть из окна или перерезать себе горло. А на четвертый явился Эйбл — из молодых приятелей
Биссон, Эйбл и еще трое из их своры распоряжались работами, и когда я приказал им остановиться, даже не повернулись в мою сторону.
Тогда я выбежал на середину комнаты и заорал:
—Эй вы, кто здесь живет, вы или я?
—Спускай, — командовал Биссон, и глыба начала опускаться мне на голову. Тогда Биссон, огромный детина — семнадцать стоунов живого веса — сгреб меня одной рукой за шиворот, другой за задницу и швырнул на кучу мебели в углу.
—Спускай, спускай! — надрывался он. — Эй, стой!
—Стой! Стой! — заорал Эйбл; глаза у него выкатились, как две голубые улитки, а волосы вздыбились, как колючки у ежа. — Стой! Вы что, не видите — еще трех дюймов недостает до низу! Вы что, хотите, чтобы камень рухнул сквозь пол и обколол себе углы. Эй, тащите сюда ковры. И подушки.
И глыбу опустили на мои бесценные ковры и прекрасные, расшитые шелками подушки. А когда я попытался спасти хоть последнюю, мою любимую, Эйбл так пихнул меня в бок, что я отлетел на другой конец комнаты. Впрочем, он даже не видел меня. Смотрел только на цепи.
—Осторожнее с цепями, гады. Не раскачивайте глыбу, вы, тра-та-та. Мне уже и так достаточно побили камень.
Его ругательства и проклятия, по-видимому, никого не смущали. Крановщики, надо полагать, привыкли к повадкам скульпторов. Они знали, что вся эта публика ненормальная. Какой же нормальный человек пойдет в скульпторы?
—Черт бы вас побрал, Биссон,— сказал я. — Вам известно, что такое закон? Вы не имеете права вторгаться в дом к англичанину и вести себя таким образом.
—Не беспокойся, — сказал Биссон. — Привратник ничего не знает. Он сидит в «Красном льве» с одним из наших парней. А у Эйбла заказ. Первый серьезный заказ. За который он получит чистоганом. А с твоими дерьмовыми коврами как-нибудь уладится.
Кстати, если не хочешь, чтобы это барахло болталось под ногами, у меня есть человек, который за ними присмотрит. Убережет их от пыли. Ты же знаешь, какая от камня пыль.
Я всегда недолюбливал Биссона. Огромный, хитрый выродок. Сын богатых родителей, он еще мальчишкой вбил себе в голову, что, став художником, можно жить в свое удовольствие и всегда выходить сухим из воды. Поэтому в пятнадцать он начал развивать в себе артистический характер, бросил заниматься делом и внушил своим старикам, что он гений. В семнадцать он отправился в Париж, болтался по студиям и содержал двух девок. В девятнадцать устроил выставку своих работ, под Мане и других. В двадцать четыре — вторую, под кубистов. Потом расписал несколько стен под Стенли Спенсера и соорудил какую-то фигурку не то под Эпстайна, не то под Генри Мура. И все шаляй-валяй. Левой рукой через правое плечо. Очень ему нужно было работать. Никогда не давал себе труда сделать что-нибудь всерьез. И так ладно! Он давно уже сообразил, что куда веселей жульничать, врать, финтить, выезжать за счет друзей и губить девчонок, клюнувших на его сладкие речи. Трех, говорят, уже довел до самоубийства, и, надо думать, не без приятности для себя. Как же! Сразу чувствуешь, какая ты замечательная личность. Даже ухмылочка его говорила: «Меня ничем не прошибешь — литая медь».