«Из пламя и света»
Шрифт:
Лермонтов проснулся рано, разбуженный ощущением тепла на лице. Что-то нагрело ему щеку. Яркий солнечный луч густого желтого оттенка падал на его подушку, на паркет и, ломаясь, зажигал темные краски на ковре.
Он быстро встал и откинул гардины.
Зеленовато-голубое, прозрачное в неизмеримую вышину уходило небо, и солнечный свет делил на четкую светотень протянувшиеся вдоль канала дома. Этот свет, широкой волной заливавший комнату, был желтым и в то же время прозрачным, точно в небе сияло не бледное северное светило, а щедрое солнце Востока.
Через полчаса Лермонтов уже был на улице —
Он шел по широким и тихим улицам, с глубоким наслаждением вдыхая влажный и теплый воздух, в котором чувствовалась близость моря. Этот окрыляющий воздух делал походку легкой, а тело невесомым: оно словно летело вдоль улиц и садов, вдоль спокойных каналов, отражавших голубое небо и старые деревья, стволы которых гнулись к воде.
Он медленно прошел мимо Михайловского замка и долго любовался его суровой и мрачной красотой, вглядываясь в окна, за которыми еще сравнительно недавно умер не своей смертью полубезумный русский тиран.
Напротив замка золотели тронутые осенью липы и клены Михайловского парка, и Лермонтов вошел в его небольшие воротца.
Были пусты широкие дорожки, и только у края парка на маленькой площадке дети собирали осенние листья.
Этот парк был полон величавой тишины и какой-то строгой печали. Точно песней о прошлом звучал здесь шелест ветра, отдаваясь в сердце грустью воспоминаний.
И вот уже стоят перед ним еще зеленые деревья Летнего сада — точно здесь другое время года.
Среди белеющих статуй пестреют в клумбах последние цветы, голубеет небо с белыми перистыми облаками, и такая нежная прозрачность во всем, точно этот изящнейший в. мире сад нарисован легкой кистью на тонком фарфоре.
Лермонтов прошел всю главную аллею и присел на скамью. Неподалеку, около цветочной клумбы, бегали дети и, согретые солнцем, перепрыгивали с места на место хлопотливые, веселые воробьи. Один из них очень храбро сел вдруг рядом с ним на скамейку.
Это порхающее маленькое существо напомнило ему с отчетливой ясностью тихий вечер после грозы и греющий сердце взгляд Вареньки.
Он вспомнил все сказанное ею в тот вечер, и слезы какого-то умиления и почти счастья навернулись на его глаза. Когда он уходил из этого сада, ему показалось, что все его печали остались в прошлом.
Да, Летний сад — удивительный сад!
И было еще одно безоблачное утро. Он стоял на самом краю невского берега, у еле заметной пенистой кромки воды. Отсюда уже видно было серовато-голубое, тоже ясное в этот час море. Какой-то непонятной тревогой и печалью была охвачена в это утро его беспокойная душа. Холодная размеренность жизни чинного чиновничьего Петербурга наводила тоску. «Так жизнь скучна, когда боренья нет». Да, буря лучше, чем мертвящее оцепенение! Он долго стоял у чуть слышно плескавшейся воды, глядя, как, сливаясь со светлой далью моря, уплывали в эту даль легкие парусники и лодки…
— Алексис! — крикнула Мари Лопухина, прочитав письмо Лермонтова. — Послушай, какие прелестные стихи прислал Мишель! Право, он пишет все лучше и лучше.
И она прочитала брату и Вареньке:
Белеет парус одинокойВ тумане моря голубом!..— Мари, я умоляю тебя, — сказала Варенька, дважды перечитав все стихотворение, — дай мне это переписать!
ГЛАВА 5
— Мишенька, да ты сядь, мой друг, и посиди тихонько. Ходишь, как маятник, перед глазами — взад-вперед, а я и так мыслей никак не соберу.
— Хорошо, бабушка, я сяду.
— Послушаем-ка, что Святослав Афанасьевич скажет.
Бабушка выпрямилась, как всегда в решительную минуту, и сложила руки на коленях.
Раевский ответил не сразу.
— Я все же полагаю, что Университет — прямая дорога для Мишеля.
— Но эта дорога, — отозвался Лермонтов, продолжая смотреть в окно, — отнимет у меня большой кусок жизни. А ежели я выберу военную службу, жизнь для меня откроется скорее. Значит, мне не к чему поступать в Университет. Это ненужная трата времени.
— А вот послушаем Алексея Аркадьевича, — сказала бабушка. — Он моего брата сын, и хоть и молод еще и зовешь ты его кузеном, а все же он твой двоюродный дядя. Вот и слушай его. Он человек умный. Скажи, мой друг, что нам с Мишенькой делать?
Племянник Елизаветы Алексеевны Алексей Столыпин, сын сенатора, которого уважали участники декабрьского восстания, повернул к ней свою безукоризненно красивую голову.
— По-моему, Мишель это должен сам решать. А ежели вы спрашиваете меня, то, право, не знаю, может ли человек придумать для своего ближнего что-нибудь лучше того, что он придумал для самого себя? А для себя я выбрал военное поприще и без особых колебаний поступаю в Юнкерскую школу подпрапорщиков.
— Ах, мой друг, — ответила бабушка, — для тебя это прекрасно, но Мишенька и пишет, и рисует, и даже на скрипке играет — какой же он военный? Он весь штатский, и все тут.
— Бабушка, но вы же сами спрашивали совета у Алексея. А он идет в Юнкерскую школу. И хоть я и штатский, как вы сказали, но, ежели Россия будет воевать, я все равно буду участвовать в сражениях.
— Ох, Мишенька, — всплеснула бабушка руками, — не дай бог дожить мне до этого дня!..
— А по-моему, бабушка, умереть от пули легче, чем от долгой болезни, — весело закончил он. — И, право, я завидую моему кузену. Его жизненный путь ему ясен, и сомнений у него нет. А мне ясно только одно — что жизнь человеческая весьма короткая вещь, и терять время — может быть, год! — на экзамены я не буду. Но, с другой стороны, я ведь не Пушкин, чтобы иметь право быть только поэтом! И если не в Университет, ну что же? Пойду в Юнкерскую школу учиться. Я кончил, бабушка.
Он долго смотрел в этот вечер из окна своей комнаты, выходившего на канал. Его решение опять вставало в сознании и начинало казаться ему самому безумием. Как? Оставить, бросить поэзию, которой он отдал столько времени и упорства, науки, которой занимался еще в пансионе университетском с увлечением, свои книги, библиотеку, собранную с такой любовью? Бросить все и готовить себя к званию военного? Что сказал бы его учитель Мерзляков, теперь уже покойный, если бы знал, что он оставляет литературу?! Что скажут и другие его московские учителя?