«Из пламя и света»
Шрифт:
— И я люблю, — отзывается Курок.
— Проза его меня не занимает. — Синицын хитро посмотрел на Лермонтова. — А вот «Уланша» такими стишками написана, что только Пушкину впору.
— Брось, Кирилл, вздор болтать!
Лермонтов отворачивается к стене и натягивает на себя шинель.
— Ты что это, Миша, никак собираешься спать? Мы не дадим!
— Не дадим! — заявляют весьма уверенно три голоса.
— Ну не свинство ли? — обращается Лермонтов сразу ко всем троим.
— Нет, Мишель, право же, нет! — не очень уверенно говорит Синицын. — Просто, знаешь, погода такая, и нам скучно до тошноты. От дождя все так намокло,
— Прочти, Миша, — подхватил и Курок.
— Я вам сказал: уходите к чертям!
— Не хочется!
— Мы не уйдем, — честно говорит Курок.
Лермонтов переводит гневный взгляд с одного на другого, потом глаза его неожиданно веселеют, и он громко, заразительно хохочет.
— Что в нас смешного? — спрашивает Синицын у Курка.
— По-моему, ровно ничего, — отвечает Синицыну Курок. — А ты вот что, Миша, раз уж ты развеселился и так счастлив, что мы к тебе пришли, прочитай нам в самом деле что-нибудь новенькое, чтобы нам забыть эту каторжную погоду.
Лермонтов перестает смеяться и лежит неподвижно, глядя на край палатки, который треплется на сыром ветру, открывая то мокрую ветку, то кусок свинцового неба с медленно проплывающим дождевым облаком.
Вонлярлярский внимательно смотрит на его помрачневшее лицо.
— В самом деле, Миша, у тебя ведь, наверно, есть что-нибудь подходящее. Прочти, а то, право, скучно от непогоды.
— Подходящее? — повторяет Лермонтов, продолжая смотреть в ту же точку. — Я могу прочесть один кусок из поэмы. Не знаю, как вам это понравится. Я хочу в нем еще кое-что переделать, но это, может быть, и поможет забыть о погоде, потому что там говорится о юге:
Тиха, душиста и светлаНастала ночь. Она былаРоскошнее, чем ночь эдема.Заснул обширный Цареград,Лишь волны дальные шумятУ стен крутых. Окно гаремаОтворено, и свет луны,Скользя, мелькает вдоль стены;И блещут стекла расписныеХолодным, радужным огнем;И блещут стены парчевые,И блещут кисти золотые,Диваны мягкие кругом.Дыша прохладою ночною,Сложивши ноги под собою,Облокотившись на окно,Сидела смуглая Гюльнара.В молчанье все погружено…— Довольно с вас!
— Ох, Миша, как хорошо!.. — вздохнув, промолвил Вонлярлярский.
— Прямо черт его знает! Как это у него все получается? — слегка пришепетывая, что с ним бывало в минуты волнения, восклицает Синицын. — И музыка есть, и видишь все это, о чем написано. Ты видишь, Курок?
Курок задумался.
— Не совсем ясно… Я, знаешь ли, с детства страдаю недостатком воображения. Но Лермонтов решительно обо всем пишет как бог!
— Миша, — спрашивает Вонлярлярский, — откуда этот отрывок?
— Так, из поэмы одной.
— А как «Демон» твой? Ты говорил, что еще в двадцать девятом году его написал?
— Ну и что же? Написал и переделал. Может быть, я его всю жизнь писать и переделывать буду. Трудно, Вася, просто невозможно здесь писать. И думать трудно.
— Ничего, кончим школу, тогда мы с тобой, Лермонтов, много кое-чего напишем.
— Только бы здесь дотерпеть! Еще год остался, — медленно говорит Лермонтов. — Оно как будто и немного: всего один год, а с другой стороны — словно вечность: целый год!.. Уж очень тяжко.
— Знаю, что тяжко. Ничего не поделаешь: сами в петлю полезли. Терпи, юнкер, офицером будешь!
ГЛАВА 9
Среди ночи дробное, мерное постукивание дождевых капель стало затихать и постепенно смолкло. Порыв ветра далеко откинул край парусины и свежим дыханием пронесся по всей палатке, отчего Вонлярлярский с Мартыновым плотнее укрылись шинелями, а Лермонтов проснулся.
Он приподнял голову и прислушался: да, несомненно, дождь прекратился. Быстро всунув ноги в высокие сапоги и набросив шинель на плечи, он осторожно двинулся к выходу, стараясь не задеть чего-нибудь в темноте и не разбудить товарищей.
Был тот глубокий час ночи, когда уже приближается первый отблеск рассвета и какая-то особая тишина покрывает землю. Последние капли изредка падали с намокшей листвы.
Наверху быстро неслись последние остатки тяжелых облаков; ясно голубело предрассветное небо, и прямо перед глазами на чистом, нежно-зеленоватом востоке, чуть тронутом внизу, над самым горизонтом лимонно-желтой полоской зари блестела, переливаясь, казавшаяся огромной утренняя звезда.
Тишина…
Он стоял и, слушая эту прозрачную тишину, смотрел на переливчато-дрожащий свет звезды до тех пор, пока предутренний холод не дал о себе знать. Но в палатку идти не хотелось. Этот нежный и тихий рассвет напомнил ему утреннюю зарю над московским зеленым двориком, окно его маленькой мансарды и то волнение и восторг первой встречи с Наташей, после которой он просидел всю ночь, дожидаясь солнечного восхода.
Он опять увидел перед собой нежное лицо Натали, которая с такой жестокостью и так равнодушно попрала его самоотверженную любовь.
С тех пор прошел целый год… Нет, два года; боже, какой огромный срок! И как еще свежа боль. Только образ Вареньки уменьшает ее остроту.
Он встает все отчетливей в его памяти — тот последний вечер в лопухинском саду, и рука Вареньки, в которой она бережно держала выпавшего из гнезда воробья.
Ах, Варенька, Варенька, полная любви и жалости ко всему живому! Как бы хотел он вложить в твою узенькую полудетскую ладонь свое сердце, уже успевшее устать и извериться, свое горячее сердце, готовое любить и верить!..
Но Варенька еще почти дитя, строгие правила ее воспитания не разрешают ей даже писать ему… и даже… получать его письма! Только у Мари, милого и верного друга, может он иногда спросить о ее младшей сестре: не прямо, но вскользь, намеком — и получить в ответ несколько строчек, в которых упоминается ее милое сердцу имя.
Он давно не получал этих дружеских писем от Мари Лопухиной. И сам не писал ей тоже давно. Трудно здесь, в лагерях, писать…
Когда же кончится еще один год казенщины, мертвящей муштровки, убивающей личность, добровольного отказа от всего, что составляло свет и смысл его жизни?!