«Из пламя и света»
Шрифт:
В ночь на 30 декабря Елизавета Алексеевна долго ходила по комнатам мерным, тяжелым шагом. Проходя мимо портретов дочери и Юрия Петровича, она останавливалась и подолгу всматривалась в их лица. Да, он, конечно, был красивым мужчиной — этот незнатный, мелкопоместный дворянин. Мари его любила со всей глубиной и чистотой первой и единственной любви. И может быть, она, мать, была слишком жестока к ее мужу и… да и к ее сыну тоже?.. Может быть, лучше было бы для всех, ежели бы Юрий Петрович жил здесь, а не в Кропотове, и Мишенька не страдал бы так все годы детства от непонятной
Но разве можно было объяснить ребенку, что отец его совершил непоправимый, неизгладимый грех перед его матерью? Пусть все — и он сам — говорили, что мимолетное увлечение, которому он поддался, прошло бесследно, улетучилось как дурман, что его сердце принадлежало всецело жене, — это мимолетное увлечение отняло у нее жизнь…
Горе ее погубило, а не чахотка.
Но, может быть… может быть, все-таки нужно было бы внять его мольбам и раскаянию и простить?.. Это она, Елизавета Алексеевна, говорила тогда, что простить его невозможно, она, уехавшая когда-то от своего мертвого мужа, не похоронив его, потому что он покончил с собой из-за другой женщины.
Но у ее дочери было другое сердце, и это сердце могло прощать. И может быть, Елизавете Алексеевне не нужно было говорить Мари, что она должна расстаться с мужем?..
Она мечтала о счастье своей дочери и не хотела видеть, что жизнь ее кончалась. Может быть, было бы лучше… Нет, нет, довольно себя мучить! Мари, ее дорогая дочь, скончалась от болезни легких, оставив ей Мишеньку, свет ее очей.
До поздней ночи проходила бабушка по комнатам, и только под утро тяжелый сон отогнал от нее все мысли и все сомнения.
Еще не начинался день, и не сошел еще с ясного неба лиловый предутренний сумрак, когда истопник, коловший перед крыльцом дрова, услыхал далекий перезвон бубенчиков. Ближе… ближе… И вот уже вся девичья бежит к воротам, и несутся вперед тархановские мальчишки, а сенная девушка, опрометью вбежав в бабушкину спальню, кричит, всплескивая руками и хватая себя за щеки:
— Барыня, едуть! Матушка, едуть!
Елизавета Алексеевна, кончавшая в это время свой туалет, остановившись, посмотрела одно мгновенье на румяную с мороза вестницу, перекрестилась, сказала: «Слава тебе, царица небесная!» — и, накинув большой платок, быстро-быстро, как только позволяли ее отяжелевшие ноги, прошла через комнаты и почти выбежала на парадное крыльцо.
Она увидела дворню, ставшую у ворот по обе стороны. И наконец, громыхая бубенцами, влетела во двор тройка и раскатисто осадила у крыльца. Черноглазый гусар в широкой шинели вихрем взлетел по ступенькам и, целуя бабушкины руки, громко, весело крикнул:
— Отпустили, бабушка! Сам полковой командир отпуск дал! Отпущен, бабушка, на целую вечность — на шесть недель!
Бабушка прижала к груди его темноволосую голову и заплакала.
Через пять минут уже летел Прошка на птичник, Фроська — в кладовую, Тишка — на кухню, уже тащили на стол парадную скатерть и серебряный самовар, а совсем одряхлевший Фока, едва ступая на слабых ногах, топтался на одном месте, повторяя:
— Барин пожаловали! Мишенька пожаловали! Привел господь поглядеть!
И, припав к плечу Мишеньки, которого все еще почитал маленьким, всхлипнул, поцеловал «в плечико».
Лермонтов, увидав вокруг себя взволнованные лица, светившиеся неподдельной к нему любовью, почувствовал, как в детстве, что горло его сжимается.
А Ваня уже тащил в его комнату чемодан и принес горячей воды для умывания, а на столе стояло столько всякой всячины, будто бабушка решила угостить весь лейб-гусарский полк.
Митька был отправлен верхом к соседям, чьи сыновья когда-то учились с Мишенькой, сказать, что по случаю его приезда все, все приглашаются на эту ночь в Тарханы, потому что эта ночь — первая ночь нового, 1836 года, который нужно как следует встретить.
Горели в канделябрах свечи теплым оранжевым светом. И в той комнате, которая была всегда закрыта и которая была для маленького Миши полна печального очарования, тоже зажгли большой канделябр, поставив его на рояль.
Его свет тепло освещал бледное лицо на большом портрете, и лицо оживало. Пахучие ветки вечнозеленых деревьев окаймляли его венком.
— Ты бы сыграл нам, Мишенька, — сказала бабушка, вставая из-за стола, когда первая ночь нового, 1836 года уже подходила к концу. — Давно я тебя не слыхала!
Когда все стали его просить о том же, он подсел к роялю и начал вспоминать музыку из любимой им оперы «Фенелла», негромко себе подпевая.
После «Фенеллы», развеселясь, перешел к французским и русским песенкам. Пришлось за иные просить у бабушки прощения, потому что содержание их было не столько в бабушкином, сколько в гусарском вкусе.
Песни Дениса Давыдова, подхваченные всей молодежью, закончили эту новогоднюю ночь.
ГЛАВА 26
Из окон тархановского дома в темные ночные часы видны только близко подступившие сугробы, силуэты тихо качающихся сосен да смутно белеющие стволы берез.
Лермонтов долго стоял у окна, словно стараясь запомнить этот с детства знакомый вид, потом зажег свечу на своем столе и, развернув рукопись, стал перечитывать написанное за последний день. Вдруг ему показалось, что кто-то шепчется за его спиной. Оглянувшись, он увидал у самой двери молоденькую девушку, почти девочку, которую встречал и во дворе и дома. Она побелела от страха и часто крестилась мелким крестом, повторяя шепотом: «Господи помилуй, господи помилуй!..»
Лермонтов удивленно смотрел на нее.
— Ты что? Ко мне?
Тогда, роняя платок с головы и открывая совсем юное, еще полудетское лицо и русую косу, она бросилась к его ногам и прижалась лбом к полу.
— Барин, помоги! Помоги, миленький! Кормилец наш, помоги!..
— Встань! — почти крикнул он, поднимая ее с пола. — Встань сейчас же! Ты здешняя? Я тебя видел.
— Здешняя, барин, миленький, Фроська я.
— Наша?
— Ага. Только я обмененная!
— Какая, какая?
— Обмененная я! — повторила Фроська, заливаясь слезами. — Барыня меня на коляску обменяла!