Из разговоров на Беломорстрое
Шрифт:
Вы, по-видимому, расцениваете коммунизм как царство техницизма. Самым решительным образом я буду протестовать. Техницизм-как раз буржуазно-капиталистическая стихия...
Тут Михайлов опять шепнул Коршунову на ухо: "Это и значит, что коммунизм есть типичное буржуазное мещанство". Случайно услышав эти слова, я чуть было не обратился к Михайлову, но потом решил держать себя в руках и не прерывать намеченной нити разговора.
– Коммунизм, - продолжал я, - не есть примат техницизма. Наоборот, техника здесь совсем не самодовлеет; она подчиняется здесь высшему началу...
– Диктатуре пролетариата?
– брякнул Коршунов, желая быть язвительным. Я спокойно продолжал:
– Вы можете по-разному относиться к диктатуре
Второе. Вы продолжаете думать по старым либерально-интеллигентским методам, что большевик, это - самый примитивный, самый схематический и элементарный человек. Вы думаете, что проблемы жизни в смысле организма стоят только у его врагов. Я это ощущаю совсем иначе. Большевик, это самый сложный человек современности. Кажется, и вы признаете не одну только западно-европейскую, индивидуалистическую сложность. Я вам скажу больше: коммунизм как раз и имеет своей исторической миссией вернуть человека к непосредственному ощущению жизни и подчинить машину человеку настолько, чтобы не она владела им, а он ею. Вы нам дали музыку органической философии, но что вы сделали для того, чтобы механизм и всю техническую стихию именно подчинить человеку? Вы дали ряд абсолютных требований. И в своей абсолютности они звучат непримиримо, они - почти призыв к восстанию. Но если бы мы послушались вас и стали, ну если не вооружаться для восстания, то хотя бы вредительствовать на сооружениях нашего канала, то вы же первый стали бы нас удерживать и, я уверен, забежали бы от нас за тридевять земель. Что это такое, добрейший Константин Дмитриевич? Я вам скажу, что это такое. Это, простите меня, безответственность,... чтобы не сказать больше...
Харитонов вдруг заговорил, воспользовавшись моей случайной паузой:
– Не надо... Николай Владимирович... Не надо так... Ведь все же понятно...
Он говорил мягко и скромно, с какой-то внутренней, тихой непоколебимостью.
– Понятно то, что у нас сейчас контрреволюционная организация, громко крикнул Абрамов, плохо прикрывая суровость своего тона улыбкой и смешками.
– Позвольте, позвольте, - затормошился я.
– Свои кляксы над i вы еще успеете поставить, Поликарп Алексеевич. Итак, я утверждаю, - обратился я к Харитонову, - что вы своими абсолютными требованиями задерживаете овладение техникой в смысле примата человека, а большевизм осуществляет вашу мечту о господстве организма над механизмом.
– И потому, - заговорил Елисеев, - он громоздит за Магниткой Беломорстрой, за Беломорстроем Москаналстрой, за Москаналстроем московское метро?
– Но я уже сказал, - было моим ответом, - что большевик - самый сложный человек современности. Было бы формализмом и нигилизмом проповедовать одну технику, не подчиняя ее высшим принципам. Но я утверждаю, Константин Дмитриевич, что и ваш голый абсолютизм есть формалистика и нигилизм или, в лучшем случае, только эстетика. В большевизме я ощущаю и эту жажду непосредственного органического переустройства жизни и овладение западной техникой, без которого он был бы шагом назад, а не шагом вперед...
– Ха-ха!
– засмеялся Абрамов.
– Хорошенькая штучка: большевизм в роли насадителя феодальных идеалов! Ну, и возразили же вы, Николай Владимирович. Ха-ха!
Я отвечал:
– Вы можете употреблять какие угодно термины. Но я утверждаю две вещи: большевик жаждет непосредственной жизни, и большевик хочет быть выше техники, а не ниже ее. И, если хотите, третье: большевик потому самый сложный человек современности.
– А знаете...
– зашептал вдруг Елисеев, - мне это нравится... Тут что-то есть...
Я не слушал Елисеева и продолжал:
– И, наконец, я выскажу еще одну идею. Если вы хотите найти сейчас в мире место, где еще не заглох идеализм, где существует подлинная духовная жизнь с ее творчеством, с ее падениями и взлетами, то это - СССР. Культурный мир погряз в мещанстве, в материальных интересах, в заботах об удобстве жизни. Ни одна страна не переживает тех конфликтов и тех свершений, которые творятся у нас. Америка слишком материалистична, чтобы допустить у себя роскошь коммунизма. Западный человек слишком любит теплое, покойное местечко, чтобы решиться поднять на своих хилых плечах всю тяжесть нового переустройства жизни. Под влиянием пережитого и переживаемого каждый мещанин у нас мудрее Канта и Гегеля; и никакому западному профессору философии и не снилась та глубина проблем, которая ежедневно, ежеминутно открыта перед взором нашего последнего простолюдина. Нужно быть слишком искренним романтиком, слишком самоотверженным человеком, чтобы жить у нас в унисон с эпохой. У нас разрушены наши старые гнезда, и бытовые, и идеологические; каждый из нас плывет над бушующей бездной истории, могущий каждую секунду погибнуть и каждую секунду быть вознесенным к самому кормилу власти. Это дает нам знание, которое неведомо никаким мещанам мира, какие бы кафедры они не занимали на Западе. Мы перенесли голод, холод, кровавые гражданские войны и несем еще и теперь тяготу повседневной борьбы за торжество нашей идеи. Только мы - не мещане, и только у нас - настоящая духовная жизнь, ибо духовная жизнь есть не рассуждение, а жертва, жертва всем ради идеи, СССР - столп и утверждение мирового идеализма. А вы - со своим нытьем об организме!..
– Ну, это уже из другой оперы, - сказала Елена Михайловна.
– Опера-то, может быть, и та же самая, - заметил Харитонов, - но ария, несомненно, совсем другая...
– Однако, что же вы на это скажете?
– спросил Абрамов.
– Я скажу, что взгляды Николая Владимировича отнюдь не целиком чужды мне. Надо только одно не упускать из вида, что, мне кажется, он упускает. Ведь история - как идет? Если бы человек был достаточно силен, истории бы совсем не было.
– Новое дело!
– усмехнулся Абрамов. Многие с интересом взглянули на Харитонова.
– Что такое история?
– продолжал Харитонов.
– Это - ряд бесплодных попыток. Если бы человек был достаточно силен, он не рассыпался бы по эпохам, а утвердил бы сразу все, что есть во всех эпохах.
Тут вставился Елисеев.
– Послушайте, но тогда это была бы вечность?
– Я и говорю, - отвечал Харитонов.
– Тогда не было бы истории.
– Но история есть, - сказал Абрамов.
– Но история есть, - согласился Харитонов, - и потому все существует только отчасти. Каждая эпоха, это-только отчасти.
– Каждая эпоха есть историческая необходимость, а не "отчасти", наставительно заметил Абрамов.
– Каждая эпоха есть историческая необходимость, - терпеливо говорил Харитонов, - и каждая эпоха есть "отчасти".
– Но к чему вы это ведете?
– спросил я не без любопытства.
– А к тому я веду, что каждая эпоха, не будучи в силах воплотить в себе все, однако, воплощает в себе что-то общее, общечеловеческое. Она всегда отвечает каким-то живым потребностям и способна заполнить всего человека.
– Заполнить всего человека?
– с недоумением спросил я.
– Разумеется, да. Какая бы ущербная, какая бы узкая и односторонняя идея ни лежала в основе данной культуры, - раз эта идея выдвинута историей как очередная, она всегда способна заполнить всего человека, со всей его наукой, моралью, философией, искусством, даже мистикой. Поэтому, когда вы говорите об идеализме и романтизме большевиков, это ровно ничего не говорит о широте и правильности их идеи. Можно влюбиться в машину и обожествить ее, - получится и свой идеализм, и свой романтизм, и своя мистика. Можно обожествить соху и борону, - получится тоже полнота жизни. Можно идолопоклонствовать перед Беломорским Каналом, и он окажется предметом и философии, даже искусства, даже, если хотите, мистики и религии.