Из старых записных книжек (1924-1947)
Шрифт:
* * *
Переливание крови. Под свист картечи над головой. Буквально.
Помню лица Екатерины Васильевны и Марии Павловны. Как они переглядывались. Так переглядываются врачи у постели умирающего.
* * *
Каждый вечер перед сном мне давали сто граммов спирта. Приходит Зинаида Васильевна:
– Вам лекарство.
И я с отвращением, без закуски (потому что весь дневной паек уже съеден) пью этот пахнущий аптекой, дьявольски крепкий больничный спирт.
А аппетит уже появился.
Добываю палку. Хожу по палате, потом по коридорам. Потом - уже
* * *
Написать рассказ "Стыдно вспомнить".
Тадыкину, у которого и в самом деле воспаление легких и который до сих пор лежит, удалось утаить от больничного начальства продуктовые карточки. Однажды, когда я уже пробовал выходить, он попросил меня зайти в булочную, выкупить хлеб за несколько дней.
К тому времени у меня уже появились друзья среди ребят. Их здесь много - и мальчиков и девочек. И больные, и дети служащих - врачей, сестер, сиделок, в том числе дочка и племянник Е.В.Пластининой. Оба мои "старые" читатели. Есть рыженький низкорослый паренек, сын уборщицы, которого ребята прозвали "Фрицем". Самое оскорбительное, постыдное прозвище, какое можно придумать в наши дни.
Один раз захожу в умывалку. Там моется, заголившись по пояс, мальчик лет десяти-двенадцати.
– Вы Пантелеев?
– Пантелеев. А ты кто?
– А я Лев Николаевич. Только не Толстой, а Тресков. (Это вроде нашего Разина - "только не Степана".)
Вот этот Лев Николаевич Тресков, узнав, что я иду в булочную, весь просиял, задрожал от родившейся в его душе надежды и напросился идти вместе.
В булочной я получил что-то больше килограмма хлеба. Целый кирпичик и довесок граммов на 60-70. Не забуду, какими глазами смотрел на эту горбушку Лева Тресков.
– Не могу, милый Лева, - сказал я ему, когда мы вышли на улицу.
– Это не мой хлеб. Это хлеб соседа моего Тадыкина.
Как мгновенно погасли, стали тусклыми, мертвыми его глаза, как вытянулось его дистрофическое серое лицо!
Никогда не прощу себе, что не украл этого довеска.
* * *
Не умерев от дистрофии, от цинги, чуть не умер от желудочной инфекции. Легко мог подхватить ее. Ходил по краю.
Жажда! Это куда мучительнее голода. А терзала она меня дней десять, наверно. Особенно ночами.
Мне говорили:
– Терпите. Воздерживайтесь.
Днем - туда-сюда, терпел. Но к вечеру сил для борьбы уже не было. Еще с вечера выпивал стакан за стаканом весь графин. Ночью шел в соседнюю женскую - палату. Осторожно, как вор, входил со своим стаканом и, стараясь не звякнуть, не разбудить дистрофичек, пил... Стакан за стаканом. Делая блаженные паузы. Тяжело дыша.
И наконец, в середине ночи, не вытерпев, шел в самую страшную палату, в палату колитиков.
Слава богу, не заболел, не заразился, а теперь жажда уже так не мучает.
* * *
За семь месяцев блокады я потерял в весе 28 килограммов. Это очень много, потому что я никогда не был полным. Мой обычный вес, кажется, 60-65 кило. А в больнице, когда меня привезли, я весил 37 килограммов.
* * *
До войны в больнице помещался известный кишечно-желудочный санаторий "Страховик". А еще раньше - Дом отдыха. Первый Дом отдыха в Советской России. Создан по указанию Ленина, о чем свидетельствует доска, висящая на стене дома.
До революции это был особняк Половцевых. Тот самый образец нового петербургского ампира, который я столько раз видел на фотографиях, о котором столько читал, а посмотреть который не удосужился.
Увидел это действительно прекрасное ампирное здание работы Ивана Фомина только в апреле этого года. По-моему, лучше старовского Таврического. Легче. Изящнее.
* * *
В "Страховике" лежат маленькие дистрофики - брат и сестричка. Мама умерла. Папа на фронте.
– Мы так голодовали, что папины кожаные перчатки сварили и съели.
* * *
В конце февраля горел Елагин дворец. Горел два или три дня. Никто не тушил - некому было.
Сейчас на той стороне Средней Невки - один почерневший остов прекрасного здания. Ни купола, ни крыши. В ясные дни голубеет небо в проемах окон.
* * *
Солнечным апрельским днем выполз по черной, кухонной лестнице на каменное (тоже задуманное Фоминым) крылечко. Стоял в своем сером больничном халате, опираясь на палку, дышал еще морозным, но уже весенним воздухом... Мимо идут две девочки, о чем-то спорят. Одна остановилась, подняла голову, крикнула громче, чем следовало:
– Дедушка, а дедушка, сегодня какой день: четверг или пятница?
Я даже палкой ей погрозил - так это меня обидело. Дедушка! Тридцать четыре годика дедушке.
* * *
Нужно написать рассказ "Стыдно вспомнить". Много, очень много сюжетов на мотив "Страшно вспомнить", но есть и такие:
"Радостно вспомнить".
Не припомню, когда это было. Давно. Может быть, в октябре, а может быть, и еще раньше - в сентябре.
Я шел из Детиздата по Невскому. (Да, конечно, это было не позже сентября, если я еще ходил в Детиздат. Потом я туда уже не ходил.) Шел по Невскому и попал в воздушную тревогу.
Завыли сирены, появились, как из-под земли, патрульные, стали заталкивать прохожих в подъезды, в подворотни, в магазины. Меня загнали в "Пассаж". И мало того, что в "Пассаж", а - в убежище, помещавшееся в подвале этого универмага. Убежище не было достроено. Не все подпорки были поставлены, еще всюду белели стружки, пахло пиленым деревом, опилками.
Я присел на какое-то бревно. И вдруг увидел у своих ног - зарывшуюся в стружки бледно-фиолетовую ленточку хлебной карточки. Хлеб на декаду! Такие сокровища я находил только в детстве, во сне.
Протянул задрожавшую руку, незаметно поднял карточку, спрятал в карман. И потом - в течение десяти дней получал по ней хлеб. Значит, я и мои близкие съели четыре килограмма чужого хлеба. Карточка-то была рабочая, первой категории!
Как и все продовольственные карточки в то время, эта карточка была безымянная, на предъявителя. Впрочем, я особенно ее не разглядывал. Хотя мог бы, и должен был, разглядеть!