Из воспоминаний
Шрифт:
В 1903 г. самый этот лозунг считался преступным; недаром первое политическое дело, которое в 1903 г. было передано Московской судебной Палате, была первомайская демонстрация молодежи с плакатом "Долой самодержавие!" Могла ли защита соглашаться, что самый этот возглас преступен? А с другой стороны можно ли было защищать подсудимого тем, чтобы этот возглас сделать своим, и повторять его от себя на суде? Подобные вопросы среди политических защитников подвергались {266} всестороннему обсуждению. Общего теоретического ответа на них быть не могло: "практика" их разрешала в зависимости от свойства дела, от личности и желания подсудимого и, наконец, от характера самого защитника. Вне суда он может и делать, и говорить, что угодно, поскольку это не противоречит личным его убеждениям. За свою откровенность он рискует, а иногда даже жертвует, но только собой; это право его, как всякого человека. Но если он согласился выступать по данному делу "защитником", у него есть свой долг не только перед его подзащитным,
В политических процессах происходило всегда искание синтеза между правами государства, которые отстаивают судьи, как орган государственной власти, и правами человеческой личности, которые представляет защитник. Нужен такт, воспитание общества, чтобы не попасть в противоположные крайности, чтобы судьи, а иногда и сами защитники не забывали о человеке, как это происходит в судах Советской России, но чтобы они не забывали и о правах "государства", что мы теперь иногда наблюдали во Франции, когда пытались судить "коммунистов", которые афишируют свое презрение к законам своего государства. В те годы, о которых я вспоминаю, этого быть еще не могло. Защищать, оставаясь в рамках закона и приличия, было возможно. Но я хочу показать на конкретных примерах те трудности, {267} которые при исполнении долга защиты могли возникать, и как при добром желании их можно было без ущерба для дела избегнуть.
В начале Освободительного движения мне пришлось выступить по следующему не страшному, но громкому и ответственному делу. В заграничном "Освобождении" была напечатана статья Михаила Стаховича, предводителя Орловской губернии. В примечании к статье редактор П. Б. Струве заявлял, что печатает ее "без ведома и согласия автора", но считает себя вправе так поступать, пока в России существует цензура. И, действительно, эта статья впечатление от одного процесса, где Стахович сидел как сословный представитель, - была послана им совсем не в "Освобождение", а в легальное "Право", где и была напечатана. Цензура ее вырезала из этого номера. Лицо близкое и к "Праву" и к Струве - он потом сам себя назвал - Г. Д. Волконский переслал ее в "Освобождение", где Струве ее и напечатал с соответственной оговоркой. Тогда кн. Мещерский в "Гражданине" разразился против Стаховича громовой статьей за то, что будучи губернским предводителем, он сотрудничает в "Освобождении". Оговорку редактора он объявил явной ложью и хитростью. Чтобы опровергнуть эту инсинуацию влиятельного публициста, Стахович решил его привлечь за "клевету".
Он сам торопился уехать в Манчжурию, где был представителем Красного Креста на Японской войне, но перед отъездом подал от себя жалобу на кн. Мещерского за клевету и просил меня на суде защищать его интересы. Встретив его в "Славянском Базаре", Плевако сам свои услуги ему предложил; от его услуг никто не отказывался. М. Стахович предоставил мне решить как с этим быть, но из "политических соображений" от моего участия в защите ни за что не хотел отказаться. Но именно для меня в этом деле был щекотливый вопрос, на который Стаховичу я тогда же указывал. Клеветой по нашему закону {268} называется ложное обвинение в деянии "противном правилам чести". Я не мог считать участие в "Освобождении" "противным правилам чести". Оно издавалось на средства либеральных земств; многие и земцы, и предводители снабжали его материалом; я сам писал в нем статьи, хотя и без подписи. Я не мог считать приписанный Мещерским Стаховичу поступок, т. е. помещение им статьи в "Освобождении" - противным правилам чести. А тогда даже в ложном утверждении Мещерского клеветы всё-таки не заключалось бы. Сам Стахович, а за ним и Плевако в этом со мной не соглашались. Стахович считал, что такое сотрудничество было бы для него недостойно, пока он был предводителем. Это он и написал в своей жалобе.
На эту позицию я не хотел становиться; я не хотел называть бесчестными тех предводителей, которые могли в "Освобождении" тайно сотрудничать, и с другой стороны не хотел давать повод мне приписывать мнение, будто сотрудничать в "Освобождении" можно трактовать, как бесчестный поступок. При такой постановке обвинения я в этом деле не считал для себя возможным участвовать: у Стаховича останется Плевако, который в этом был с ним солидарен. Однако сам Стахович не соглашался на мой выход из дела и предоставил мне свободу в постановке процесса. Я списался с Струве, и он тоже настаивал, чтобы я в этом процессе непременно участвовал. Иначе выйдет недоразумение. До какой степени он в этом был прав, видно из того, что большинство наших единомышленников были смущены моим согласием выступить в этом процессе и пришли на суд, предвидя на нем заслуженный конфуз для меня. Оказалось однако, что можно было поставить этот процесс, никого
И обвиняя Мещерского я мог в своей речи сказать, что он приписал Стаховичу такую форму сотрудничества, которая не только для противников Струве, но и "для тех, кто продолжает с глубоким уважением относиться и к личности Струве и к журналу им издаваемому одинаково покажется недостойной Стаховича и противной правилам чести". (Эта моя речь была напечатана в юбилейном сборнике.) Суд Мещерского тогда осудил; его уже после, по якобы его bona fides (Добросовестность.), оправдала Палата. Но сторонники Струве, в том числе и он сам, оказались довольны такой постановкой процесса. Ей не противоречила и речь Плевако, который стал говорить только о содержании самой статьи и доказывал, что Мещерского возмутило ее содержание, а не то, где она была напечатана. Так этот процесс показал, что и в политических делах - ибо это было дело вполне политическое - можно было суд убеждать, не лукавя и не унижая своего подзащитного.
Конечно, часто такая постановка процесса интерес публики к нему могла уменьшать. В моей практике я имел красочную иллюстрацию этого в процессе о Выборгском воззвании. Я в свое время отнесся к самому этому акту вполне отрицательно; я далеко не один был этого мнения. Многие из кадетских депутатов и очень влиятельные горячо против него возражали и согласились подписать его только потому, что финляндские власти просили всех уехать из Выборга, а они не хотели уехать, ничего не решив и после себя не оставив. Помню, как в первом заседании Центрального Комитета, которое было созвано после роспуска Думы, я так резко против этого воззвания говорил, что привел Винавера в негодование.
На заседании присутствовал Муромцев; мне стало перед ним за свою резкость неловко, {270} и я, чтобы смягчить ее, сказал ему наедине, что не совсем с этим шагом согласен. А он мне загадочно ответил тогда, что многие из тех, кто воззвание подписали, с ним "совсем не согласны". В этих условиях, когда через полтора года наступило время процесса, самое естественное для меня было бы в нем не участвовать. Но партия на моем участии настояла. Я не хотел занять относительно подсудимых хотя бы внешне враждебную позицию.
Я только предупредил, что в защите ограничусь юридической стороной. Когда перед процессом происходило совещание подсудимых с защитниками, я на него не пришел; при моей позиции мне там было нечего делать. Но Набоков мне сообщил, что мое отсутствие на совещаниях произвело на обвиняемых неприятное впечатление. Этого, конечно, я не хотел и стал для формы их посещать. На процессе самое воззвание защищали те, которые его подписали Петрункевич, Кокошкин, Набоков. Потом говорили защитники Тесленко и Пергамент. Пергамент восхвалял подсудимых: "Венок их славы так пышен, что даже незаслуженное страдание не вплетет в него лишнего листа". Он этим кончил. После него я должен был выступить с исключительно "юридической речью". Для слушавших ее тогда успех этой речи оказался большим. Все подсудимые мне аплодировали. Председатель Крашенинников так растерялся, что поторопился уйти в судейскую комнату, даже не закрыв заседания. Прокурор Палаты Камышанский вбежал туда заявить, что он мою речь без ответа оставить не может, и что хотя обвинял не он, а товарищ прокурора Зиберт, он хочет лично мне возражать. Крашенинников при позднейшей встрече с М. Л. Гольдштейном говорил, будто моя речь его потрясла. Винавер, который когда-то был за мое отношение к воззванию сердит на меня, после моей речи публично меня обнял и поцеловал.
Всё это ясно показывает, что эта защита оказалась удачной и на суде произвела впечатление. Но для {271} людей посторонних процессу, для публики и позднейших читателей она показалась ниже предмета. В предисловии к юбилейному сборнику, где она была напечатана, М. А. Алданов, с такой пристрастной дружбой в нем ко мне относившийся, признал, что этот мой "судебный триумф", по его выражению, в чтении сильно не действует; что я имел тогда случай произнести "историческую речь" и этим не воспользовался. То же приблизительно написал и А. Гольденвейзер в американском журнале. Они оба правы; это потому, что эта речь предназначалась только для суда. Политическую, т. е. для посторонних самую интересную сторону я умышленно в ней обошел. Я даже сказал: (Эта речь тоже напечатана в том же "Сборнике".) "для того, чтобы защищать этих людей, не нужно сочувствовать им; к воззванию можно относиться отрицательно, считать его не только ошибкой, но преступлением; но когда к нему подходят с таким обвинением, которое предъявил прокурор, самый строгий критик воззвания должен сказать прокурору: на этот путь беззакония мы с вами не станем". В этих словах всё содержание моей речи; только это я развивал соответственными ему аргументами. Публика могла об этом жалеть, но для судей такая защита не стала слабее: ни подсудимых я не обидел, ни сам не лукавил. Это во всех политических процессах того старого времени было возможно.