Из-за елки выйдет медведь
Шрифт:
…Тугая, с глянцевыми боками слива лежит в большом эмалированном тазу. Под ворчливым бабушкиным руководством я осваиваю мудреную науку консервации. Банки тщательно вымыты, на их выпуклых боках отражается безыскусный пейзаж: яблоня, облака, солнце. Раскладываю сливу по банкам.
— Да ты побольше, побольше клади, не жалей, — поучает бабушка. — Чтобы компот поядреней был, чего одну воду-то хлебать?
Добавляю по щедрой горсти в каждую банку. Кладу сахар — стакан на трехлитровую банку. Заливаю кипятком.
— Доверху, доверху лей! Да смотри, чтобы пузырики вышли…
— Ай! У-я-я-я! — вскрикиваю и далеко отбрасываю от себя горячий чайник.
Бабушка охает, вскакивает,
— Тряпкой, тряпкой надо было держать, — ворчит она. — Какая ты неумеха все-таки! Беда прямо с тобой. Вот помру — как без меня жить будешь?
— А ты, бабуль, не умирай, ладно?
— Да уж придется мне, видно, еще на этом свете помыкаться… На кого тебя, такую, оставишь?.. Ты там инвалида своего еще не ошпарила, нет?..
Снова ставлю полный чайник. Жду, пока вскипит. Чтобы не терять время, мою следующую порцию банок.
Делаю вторую попытку. Потихонечку (чтобы банка не треснула) наливаю кипяток, смотрю, как проворные пузыри бегут вверх, потом беру крышку и, встав на цыпочки, старательно орудую закручивающим аппаратом. Бросаю взгляд в большое зеркало у стены — пластмассовая ручка аппарата кажется жутким продолжением руки.
— Чего любуешься-то на себя? — вскипает бабушка. — Ты дело делай.
К двум часам дня шестнадцать, еще горячих, бордовых банок, донышком вверх, стоят ровным рядком. Бабушка накрывает их шубой, чтобы дольше остывали, и довольная, но все еще по инерции ворчащая уходит в сад и садится на складное тряпичное кресло под свою любимую, давным-давно ею посаженную, старую и корявую яблоню…
А я иду в сарай-читальню. Здесь прохладно, и можно отдохнуть от душных садово-ягодных хлопот.
Сначала читала Сеченова, про лягушек. С брезгливым интересом разглядывала на картинках их цветные внутренности. Оказывается, они чувствуют боль. Раньше я не знала этого, но весной, когда тропинка вокруг пруда кишела крохотными лягушатами, всегда старалась идти как можно осторожнее, боясь наступить на них.
Потом — “Как стать японцем”. В книге говорилось о вечно занятых мужьях и их терпеливых женах, о том, как японцы воспитывают своих детей. Одна женщина, чтобы угомонить расшумевшегося ребенка, долго гонялась за ним по улице, а потом, когда он окончательно выдохся, взяла его за руку и спокойно объяснила, что так вести себя нехорошо. За мной в детстве бабушка никогда не гонялась — отвешивала за шалости увесистые подзатыльники, ничуть не сомневаясь в своей правоте. Впрочем, я не сильно обижалась: там, где она проработала всю жизнь — в цеху, изготавливающем пластмассовые изделия, — неоткуда было набраться обходительности.
Однажды, в нашей московской квартире, Илья писал меня в японском кимоно. Откуда оно взялось у него — не знаю. Я полулежала в ленивой позе на диване и смотрела в окно. Ничего, кроме кусочка неба и соседнего дома, не занимало взгляд. В одном из окон полная полуголая женщина подметала пол. Самого веника видно не было, но по тому, как она в монотонном ритме кружилась по комнате, совершая однообразные движения, я догадалась о ее занятии. Ненадолго она уходила куда-то, должно быть, в туалет, смочить веник, потом возвращалась… Едко пахло разбавителем. Илья делал быстрые взволнованные взмахи рукой, дирижируя красками. Я любила подолгу смотреть ему в глаза, пробуя расколдовать: превратить отстраненно-цепкий взгляд художника в нежный взгляд мужчины… Я точно знала, когда это происходит: Илья начинал рассеянно улыбаться и больше смотреть на меня, чем на холст. Потом вытирал кисти, закуривал и отходил на пару шагов от картины, делая вид, что он все еще занят делом. Но по особому, теплому выражению его пристальных глаз я понимала: перед ним уже не модель …
— Не двигайся, пожалуйста, — просил он.
— Не могу, — говорила я, — мне скучно. Немедленно подойди и поцелуй меня.
Он подходил и целовал. И картина долго оставалась недописанной… Рычащий тигр, изображенный на пледе, недоумевал, зачем мужчина и женщина часами лежат на нем, обнявшись, без конца целуются и говорят дурашливые слова.
У Ильи все складывалось довольно удачно: периодически бывали выставки, его картины нравились, кое-что покупали. Лица и фигуры на них были расплывчатыми, словно за пеленой дождя.
— Понимаешь, — говорил он, — я хочу передать хрупкость, недолговечность… Тревожную неуверенность человека в себе… И в то же время некую зыбкую прочность...
Мне нравились его работы, нравилась эта зыбкая прочность, но я вредничала:
— И все-таки в них чего-то не хватает.
— Чего же? — обижался он.
— Да как тебе сказать… Может, воздуха? Точно, воздуха. Они, знаешь, душные какие-то.
— Душные? Сашка, не говори ерунды. У меня — плывущие предметы, и им нужна вода, а не воздух.
— Но чем же тогда дышать?
— Слушай, ты у меня сейчас получишь! Дышать ей, видите ли, нечем. Ну, держись!
Илья наскакивал на меня, начинал в шутку душить.
— Вот сейчас тебе действительно не хватит воздуха! — делая свирепое лицо, кричал он.
— Помогите, — захлебываясь от смеха, отбивалась я, — убивают!..
Однажды он пришел и сказал, что любит другую женщину.
Сказал буднично, между прочим.
Я ни о чем не спросила.
Собрала вещи.
Ушла.
Изъеденное дымом молчание — в спину.
* * *
Воскресенье — последний кубик, рушащий пирамиду недели. Все семь кубиков, каждый из которых так необходим в начале и так бесполезен в конце.
Два из них — вторник и четверг — дни, когда я просыпаюсь поздним утром в своей хрущевке на “Щелковской”, медленно пью крепкий кофе и еду в Измайловский парк. Нахожу какую-нибудь скамейку (лучше в глубине, не у самого входа) и сажусь читать. Неспешные завораживающие романы Газданова заполняли в это лето почти все мои московские выходные. Атмосфера его текстов удивительно совпадала с моей собственной; плавные длинные, магически движущиеся фразы, согретые интонационным абажуром, были похожи на тенистые изогнутые тропинки парка, и я уходила в зеленоватую зыбь смыслов, ощущений, звуков, и все это было так близко тому, что мучило меня: “Если у нас есть то свирепое и печальное мужество, которое заставляет человека жить с открытыми глазами, разве вы можете быть счастливы? <…> …если бы мы не знали о смерти, мы не знали бы и о счастье, так как, если бы мы не знали о смерти, мы не имели бы представления о ценности лучших наших чувств, мы бы не знали, что некоторые из них никогда не повторятся и что только теперь мы можем их понять во всей их полноте”.
Отец Михаил как-то сказал мне, что счастье — это особая благодать, и его надо заслужить. Но вообще человек должен быть печален.
— Но ведь уныние — грех, — заметила я.
— Уныние — да. Но не печаль. В унынии очень много эгоизма, поверхностного недовольства жизнью. Печаль же — нечто глубинное, благородное, произрастающее из мудрости, из жалости ко всем живущим.
Я не знаю, что я испытываю чаще — уныние или печаль, — но порой ожидание новизны от каждого дня превращается в тошнотворную вязкую тоску, в неизлечимую усталость от повторяемости всего на свете.