Из-за елки выйдет медведь
Шрифт:
А потом сразу, выдохнув весеннюю тоску, воцарилось лето, нынешнее лето, в котором я таскаюсь к Илье на соседние дачи, потому что никак не могу приучить себя к расставанию…
И я говорю отцу Михаилу:
— Да, здесь зимой очень хорошо.
С ним уютно. Говорит он тихо, бережно расставляя слова, словно боится, что своими острыми краями они могут поранить. Я часто захожу к нему. Всегда без предупреждения, и он всегда рад. Откладывает свои дела, приглашает в дом, заваривает крепкий чай, как я люблю. Мне хочется рассказать ему про себя все, хотя он ни о чем не спрашивает.
— А, знаете, отец Михаил,
Он тревожно вглядывается в меня, позвякивает ложкой в пустой чашке.
— Это не так, Саша, — наконец говорит он. — Понимаешь, неверующих людей, я думаю, нет вообще. Просто одним нужны доказательства, чудеса, а другим нет.
— Но ведь существование Бога недоказуемо…
— Недоказуемо. Но феномен веры не в отсутствии логического обоснования, а в сердечном отказе от поиска такого обоснования. Вера сродни мечте. И то, и другое — безрассудное желание невозможного.
— А я ни о чем не мечтаю.
— Ни о чем?
— Ни о чем.
Отец Михаил долго молчит. Муха тупо и упрямо бьется в окно. Ударяется, на миг замолкает и снова с жужжанием устремляется в прозрачную твердь. Ей кажется — сад совсем рядом, и так легко попасть в него.
— То, что я тебе сейчас скажу, наверное, кощунство… В общем, я сам долгое время не верил. Точнее, не до конца верил. Даже тогда, когда уже несколько лет служил в храме… Я хотел уйти. Думал, ошибся…
— И что же потом?..
— Потом я вдруг понял, что не столь важно — веришь ты или нет, то есть формально, а важно — как ты живешь, в чем твоя опора.
— Мне в последнее время кажется, что отсутствие всякой опоры и есть самое прочное состояние. Только человек, не имеющий опоры, по-настоящему свободен.
— Свободен? Но что значит — свободен? Это прежде всего означает глубокое одиночество. Не каждый способен его вынести. Да так ли уж и нужна она, свобода?..
— Если она становится бременем и ее надо выносить, то это уже не свобода. Я думаю, она должна быть как воздух: дышишь им и не замечаешь его… Свобода — это отсутствие страха перед жизнью, перед ее конечностью, ее неустроенностью, это жизнь нараспашку. Понимаете?.. Знаете, о чем я часто думаю, отец Михаил… Почему христианство так стремится сделать людей беспомощными и несчастными? Оно дает свободу и тут же ограничивает ее. Ведь нет ни одной заповеди о счастье. Одни запреты. Одни предостережения и угрозы. Милосердие в обмен на послушание. Прощение в обмен на утрату индивидуальности. Постоянное требование от человека жертв.
Мне вспомнился рассказ нашей дачной знакомой, Татьяны, о том, как в сорок лет она впервые пошла в церковь. Ей объяснили, где купить свечи и куда их поставить. Проделав все это, она торжественно перекрестилась, и вдруг совершенно некстати ей сделалось смешно. Она стояла посреди церкви и тихонько смеялась. “Это не было истерикой, — вспоминала Татьяна, — я думаю, таким образом на меня снизошла благодать, потому что на душе было очень радостно”. Какие-то старухи, злобно шикая, немедленно вытолкали ее на улицу.
Больше ей идти туда не захотелось.
В церкви нельзя выделяться. Нельзя быть счастливой. Нельзя быть собой.
— Ты, Саша, по-моему, чересчур категорична. Христианство ведь не только запрещает, но и дарует две самых великих надежды. Надежду на прощение и надежду на бессмертие.
Когда умирала моя вторая бабушка, родственники пригласили к ней священника. Он долго читал над ней молитвы, потом перекрестил и пообещал вечную жизнь. Бабушка искренне испугалась, сказав, что легкой жизни не бывает, а такую, как она прожила, ей больше не вынести, поэтому лучше уж умереть совсем, окончательно. “Хотелось бы наверняка, отец мой”, — сказала она. Батюшка только головой покачал. Надежда на бессмертие оказалась ей не под силу.
— Если бы человек столько не страдал, ему вообще была бы не нужна религия. Страдание как искупление грехов — вот на чем все держится. Искусство в этом отношении честнее религии. Оно, по крайней мере, ничего не обещает. И оно доставляет наслаждение. Слово — запретное для христианства. Как, впрочем, и слово чувственность. Почему нужно непременно умерщвлять тело, чтобы почувствовать рождение духа? Все эти колючие одежды, посты, многочасовые молитвы… Не есть ли это в какой-то степени любование своей святостью?..
Отец Михаил с интересом глядит на меня.
— Знаешь, честно говоря, многое из того, что тревожит тебя сейчас, когда-то волновало и меня. Но, говоря о страдании, которое, поверь мне, необходимо человеку так же, как и радость, ты забываешь о сострадании — центральном понятии христианства. Только сострадание, то есть бескорыстное добровольное проживание чужого горя и желание облегчить его, делает нас чище. Делает нас людьми.
— Добровольное проживание чужого горя… А куда идти со своим?
— Никуда не идти. Тот, кто способен принести облегчение, придет сам.
Муха наконец смолкла. Должно быть, устала от своих бессмысленных атак на стекло и лежит теперь на подоконнике обессиленная, шевеля лапами. Или — все же вырвалась в приоткрытое окно и летит теперь в прохладно-душистом оранжевом воздухе вечера, чувствуя ветер на тонких крыльях.
— Но что тогда делает религия?
— Религия прежде всего призвана утешать, спасать от страха смерти, и, по-моему, частично она справляется со своей задачей. Я согласен с тобой, что противопоставлять дух телу — бессмысленно. Просто трудно достичь такого состояния, когда они перестают противоречить друг другу. Мне вот, например, не стыдно, что я люблю удобные кресла, люблю веселье, люблю вкусно поесть.
— Ну как вам не совестно, отец Михаил! Грех, грех.
— Знаю, что грех, но что поделать?.. Немножко можно быть эпикурейцем.
Он смеется, весело колышется на его животе мрачная ряса. Сейчас отец Михаил похож на процветающего, довольного жизнью купца.
— Самый большой грех, Саша, — это занудство. Неспособность меняться. Давай лучше еще чайку! А часовню неплохо было бы построить. В лесочке, а?..
* * *
Если смотреть на свою жизнь как бы со стороны — она мерцает тихо и потаенно, ей будто не хватает решимости ни вспыхнуть, ни погаснуть совсем. Наверное, тридцать — возраст, когда снова, как в пятнадцать, все неясно и все возможно. Только иначе. В пятнадцать пытаешься преодолеть наивность, в тридцать — разочарованность. Но все равно: мир так же податлив, и в нем может все произойти, а может не произойти ничего. Насколько я его приручу, настолько он и будет для меня счастливым.