ИЗ ЗАПИСОК О 1812 ГОДЕ
Шрифт:
Люди света большого, света блестящего! Скажите, что такое столицы европейские, если порыв вихря завоевательного, обширные вместилища и театров, и клубов, и ученых заведений, и маскерадов, и гульбищ народных в один миг превращает в безмолвную могилу и полумертвых и живых? А на поверхности нашей мрачной могилы отражались уже огни бивачные.
ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ МОЕ В МОСКВЕ С ГРАФОМ Ф. В. РОСТОПЧИНЫМ 30 АВГУСТА 1812
г.
Видя роковой час, быстро несущийся на Москву, я поехал поутру августа 30-го на дачу к графу. Встречаю его перед кабинетом и иду с ним в кабинет. Граф был в военном сюртуке,
Вот разговор наш без примеси и в точности исторической.
Я. "Ваше сиятельство! Я отправляю мое семейство".
Граф. "А я уже отправил своих".
Тут слезы блеснули в глазах его. Несколько помолчав, он продолжал: "Сергей Николаевич! Будем говорить как сыны Отечества. Что вы думаете, если Москва будет сдана?" Я. "Вам известно, что я отважился объявить это пятнадцатого июля в зале Дворянского собрания. Но скажите, граф, откровенно: как будет Москва сдана, с кровью или без крови?" Граф. "Без крови".
При этом слове я привстал и, указывая на карте на Москву и на смежные с нею губернии, Указал: "Сдача Москвы отделит ее от полуденных наших областей.
Где же армия к обороне их займет позицию?" Граф. "На старой Калужской дороге, где и село мое Вороново, я сожгу его". (И Вороново было сожжено собственною рукою графа.) Граф говорил все это в десять часов утра 30 августа, а совещание о сдаче Москвы происходило 31 августа в ночь на первое сентября. Граф не был приглашен. Следственно, он по собственному соображению указал то место, где русское войско станет твердою ногою и заслонит от нашествия полуденный наш край. Обращаюсь к рассказу.
Встав с софы, граф присел к столику и летучим пером написал воззвание на три горы. Подавая мне его для напечатания в типографии Семена Аникеевича Селивановского, граф прибавил: "У нас на трех горах ничего не будет; но это вразумит наших крестьян, что им делать, когда неприятель займет Москву".
Итак, граф Ростопчин первый повестил войну московских поселян.
Между тем граф открыл бюро, вынул оттуда довольно полновесный сверток с ассигнациями и, подавая мне его, сказал: "Государю известно, что вы всем жертвовали и все отдали. Вот на дорогу для вашего семейства".
"Я не возьму денег,- отвечал я,- а для скорейшего исполнения государевых препоручений прикажите мне дать дрожки. В пустынной Москве почти до самой вашей дачи я шел пешком. Один добрый гражданин уступил мне волочки".
Приказав заложить для меня дрожки, граф примолвил: "Я переезжаю в воскресенье в свой дом на Лубянку, мы проведем последнюю ночь вместе". Я отвечал: "Ко мне съехались три брата, в том числе и брат мой Григорий Николаевич, раненный под Бородиным".
Граф: "Это ни вам, ни мне не помешает. У меня в доме просторно".
Доложили, что дрожки готовы, и я с посланием графским поскакал в типографию.
Некоторые предполагали, будто бы я участвовал в сочинении посланий графа Федора Васильевича: это неправда. У него был свой ум и свой слог. Мало ли что разглашали на мой счет! Но не заботясь ни о слухах, ни о жизни, я делал свое дело.
ВСТРЕЧА С ПОЛКОВНИКОМ ФЕДОРОМ ФЕДОРОВИЧЕМ МАНАХТИНЫМ
По отпечатании воззвания на три горы около полудня проезжал я Смоленским рынком. Вдруг вижу бричку, а в ней раненого полковника Манахтина, моего корпусного сопитомца и по выходе оттуда бывшего вместе со мною в числе адъютантов Юрия Владимировича Долгорукова. Бросаюсь к нему в бричку.
Тяжела, смертельна была его рана, но мужественный его дух преодолевал боль.
"Наши дрались, как львы",-сказал он.- Это был ад, а не сражение. Я повел Петровский полк на возвышение Бородинское и сказал: "Ребята! Представьте себе, что это место Россия и отстаивайте его грудью богатырскою! Картечь поразила меня в живот. Знаю удальца! Он ворвется в Москву". "И я в этом уверен,-отвечал я,-но как из нее выйдет? Он найдет в Москве не мир, не славу: он встретит в ней пустыню". "Это все может случиться,-возразил он,-но пора тебе уезжать, ты отец семейства". "Не могу,- отвечал я,остаюсь в Москве по особенным поручениям".
Хотя мостовая сильно тревожила моего раненого сопитомца, хотя по временам он невольно воздыхал, но мысли его, мимо боли, уносились на поле Бородинское. Огнем блистали глаза его, когда говорил он о юном адъютанте своем Корсакове. "Il sera un militalie distingue,-прибавил он по-французски,-он будет отличным офицером, он оказал чудеса храбрости". При этом слове колесо наткнулось на камень. Манахтин ухватился за рану рукою и вскричал: "Для чего не выпил я чаши до дна?" В таком положении привез я его в дом князя Бориса Владимировича Голицына, который от бородинской контузии томился на смертном одре. Вскоре оба они перешли за предел жизни. Крест Георгия и чин генеральский посетили могилу Манахтина. А неутешная мать воздвигнула ему памятник с надписью: "Единственному моему сыну". Полковник Манахтин приглашаем был на первостепенные совещания. Природный ум его, обогащенный военным искусством, спасал и спас отрезанный в Литве корпус Дохтурова, в котором управлял он штабом. Благодарные его сослуживцы говорили мне: "Он заводил неприятеля, выводил нас и, как будто бы силою волшебною, клал нам в руки продовольствие".
Переменна слава военная, превратны и все другие славы, кроме славы добродетели: сошли с лица земли поколения героев. Нет и сопитомца моего, но дружба его живет в душе моей. Свидясь со мною на берегах Невы 1805 года, он зазвал меня к тогдашнему статс-секретарю Ф. И. Енгелю и почти со слезами убеждал его завлечь меня на поприще службы. "Я знаю,- говорил он,- Сергея Николаевича, его должно оковать и приковать. Он заполонен своим романтизмом". Тогда не в ходу еще был романтизм.
АЛЕКСАНДР АЛЕКСЕЕВИЧ ТУЧКОВ, ГЕНЕРАЛ-МАЙОР
На убийственном поле Бородинском пал и другой незабвенный друг юности моей, Александр Алексеевич Тучков. Со станом Аполлона Бельведерского соединял он душу ясную, возвышенную; сердце, дышащее тою чувствительностию, которая влечет и зовет к себе душу; ум, обогащенный всеми плодами европейского просвещения. Уста его цепенели, когда доводилось делать выговор, но громко и отважно отражал он несправедливые притязательства. С отплытия Наполеона к берегам Египта, мы летели мыслию вслед подвигов юного и нового Александра-кесаря; мы думали, что его славою, его душою человечество расцветет новою жизнию. Верх желаний наших был тогда тот, чтоб быть в числе простых рядовых под его знаменами. Но не мы одни так думали, и не мы одни к этому стремились. Кто от зари жизни ознакомился с Леонидами, Эпаминондами, Пелопидами и другими героями Греции и Рима, тот был тогда бонапартистом. Но Наполеон свеял с умов очарование, навеянное на них Бонапартом; на чреде самовластителя он гонительною рукою оттолкнул от себя и Древний Рим и Древнюю Грецию: льстило его всемирное римское владычество, но он страшился доблестей Цинцинатов и Регулов. Друг мой был в Париже и в трибунате в тот неисповедимый час, когда пожизненного консула Бонапарта избирали в императоры. "Казалось,-говорил он,-что трибун Карно возразительную речь свою произнес под сверкающими штыками Наполеона. Туманно и мрачно было его лицо, но голос его гремел небоязненно". 1806 года в издаваемых тогда "Французских ведомостях" при главной квартире генерала Беннигсена сказано: