Из записок сибирского охотника. Часть первая.
Шрифт:
— Полно тебе, Павел Елизарыч, уверять меня в том, что это зверь, а не медведь; неужели ты думаешь, что я не понимаю, кто это там гуляет, — сказал я и тихонько передал ему все, что я делал и что перечувствовал.
Не успел я и окончить рассказа, как впереди солянки и совсем уже близко в густом лесу так сильно затрещало, что Елизарыч схватился за свою винтовку, положил дуло на прутки сидьбы, а сам встал на коленки и зорко поглядывал вперед. Но треск прекратился, и только изредка похрустывали сухие ветки, которые, вероятно, попадали под широкие ступни дедушкиного изюбра.
Солнце давно уже село, и вечерний сумрак начал окутывать всю окрестность, так что контуры гор
— Студеная ночь будет, — прошептал дедушко, не сводя глаз с блажайшей окрестности.
— Ничего, ладно, — ответил я тоже шепотом.
— А ты ложись спать да держи штуцер в руке, — не глядя на меня, едва слышно проговорил Елизарыч, тихо показывая рукой, чтоб я лег.
Я, как тать, спустился вниз и прилег в самый уголок незатейливой сидьбы, но, конечно, о сне и не думал, а чутко прислушивался ко всякому шороху, и когда слышался уже мягкий легкий хруст, то тихонько поталкивал или только нажимал пальцем дедушкину ногу, давая знать, что я не сплю и все слышу.
Елизарыч отвечал на это только едва заметным кивком головы или движением руки, а то просто туже ногу прижимал к моему пальцу.
Прошло около получаса, как не было слышно ни треска, ни хруста, но зато поправее черемухового куста, в мочажине, которая находилась на возвышенном залавке, почуялось шлепанье и бульканье воды. Звуки эти то удалялись, то приближались к самому кусту, и тогда до нас доносилось пыхтенье и фуканье ноздрей.
Несколько раз резко было слышно ширканье чирушки, которая, вероятно, отманивала от своего гнезда косолапого охотника. Один раз она низко пролетела над нами и в ту же минуту шлепнулась на воду. Такая потеха продолжалась не менее полутора часов, слышалось то же пыхтенье, фуканье, чавканье, пичканье тяжелых лап по мягкой водянистой почве, тяжелые скачки по воде и редко совершенное затишье, что и было для нас настоящей пыткой, ибо не знали, к чему отнести эти перерывы охоты зверя — то ли он ушел, то ли прислушивается или скрадывает нас, почуяв наше присутствие.
Я все время лежал на левом боку и не сводил глаз с окраины залавка и насторожившегося Елизарыча, который в продолжение всего этого периода не проронил ни одного слова и, кажется, не пошевелил ни одним мускулом. Он весь превратился в зрение и слух и точно замер в одном положении. Но тут-то, в этом манекене, и кипела жизнь, могучая воля и та страсть, которую поймут только истые охотники, а для других она будет безрассудной глупостью или холодным самосохранением. Исполать этим людям!
Лежа под крестьянской шинелью — зипуном, я зорко поглядывал на Елизарыча. Никогда не забуду этой ночи, этой картины, которую изображал собой дедушко; особенно когда с полуночи выкатилась из-за лесу луна и матово осветила его фигуру. Право, сил моих не хватает, чтоб передать читателю то ощущение, которое я переносил в эту ночь! Стоя на коленях и как бы присев на пятки, полусогнувшись и прилепившись к своей длинной винтовке, лежащей на прутках сидьбы, дедушко был неподражаем! И если б я не видал его блестящих при луне глаз, которые двигались и смело поглядывали в сторону, где хлопотал медведь, то я бы подумал, что это великодушное изваяние или замечательно хорошо сделанный манекен.
Во все это время, уже при луне, медведь только один раз вышел из-за черемухового куста на окраину залавка, и как бы опнулся (остановился) на месте. Спина его точно серебрилась от росы, а ноги
Сердце во мне точно замерло, и я ждал, что вот-вот медведь выйдет на солонец и раздастся громовой выстрел. Но мишка, вероятно, не подозревая засады, скоро зашагал по окраине и скрылся из глаз.
Я подтолкнул Елизарыча и тихо прошептал:
— Что не стрелял, разве тебе не видно?
— Неловко, ждал, что выйдет поближе, — так же тихо отвечал дедушко.
Но вот стало отзаривать на востоке, и поиски медведя затихли. Он ушел. Настала мертвая тишина. Там и сям вблизи начали покрикивать гураны (козлы), но ни один из них не вышел на солянку, а каждый с тревожным ревом убегал в чащу уже показавшегося леса. Проклятый медведь опугал всю местность и испортил охоту.
Наконец сильно заалел восток, и солнце готовилось выкатиться из-за позолоченных уже верхушек нагорного леса, как вдруг раздался громовой выстрел Николая Степаныча и протяжно, как-то глухо покатился по всей окрестности и эхом переходил с горы на гору, звуча все тише и дальше и наконец замер где-то далеко, в хребте проснувшейся тайги.
— Вот так лязнул наш Николай Степаныч! — уже громко проговорил Елизарыч. — Кого это он, сердечный, так ляпнул?
— Кого же, как не козулю. Поди-ка, переломил надвое! — заметил я.
В это время Елизарыч поднялся с насиженного места, долго потягивался, зевал и разминал свои кости, махая руками. Я закурил папироску и подал другую дедушке.
— Пойдем, — сказал он, закуривая. — Теперь ждать больше нечего, а я что-то замерз, вишь, какая ночь-то студеная была. Ну кабы не медведь, уж кто-нибудь пришел бы к нам. Слышал, как козы-то ревели?
Мы собрали свои пожитки, порядочно обовьючились всякой всячиной и пошли к лесине, где паслись лошади. Заслыша нас, они заболтались на треногах, захрапели и зафыркали, что ясно говорило о том, что они слышали близкое присутствие зверя.
— Стой, — сказал Елизарыч, — надо отпрукать, а то напугаются; вишь, как мы обовьючились подседельниками, — и дедушко, стал почмокивать на коней и посвистывать.
Солнышко уже взошло, когда мы бережно поймали лошадей, заседлали и поехали потихоньку к старому табору. На дороге нас встретил Николай Степаныч, поздоровался и на вопрос, кого он стрелял, стал рассказывать про свою охоту.
— Ночью я никого не видал, — говорил он, — только вокруг козули шибко гремели. А уж перед утром ко мне заявился медведь, да такой мокрый, ухлюпанный, будь он проклят! Зашел, знаешь, снизу, с подветра, да и уставился за кустом, вот где валежина-то лежит, ты ведь помнишь, Павел Елизарыч! Увидав его близко, я сначала-то оробел, да и пожалел, что с собой не винтовка. Ну, да, мол, ничего, проберет и этот (он ткнул пальцем в дробовик), и долго не думал — как хлопнул его, братец ты мой, прямо в морду сквозь куст. Как он брызнет, да спрокинется назад, а сам зафыркал, заплевал. Я испужался: вот, мол, беда! съест! Давай-ка скорей заряжать жеребьями и столько их напихал, что теперь и стрелять боюсь. Взглянул на куст-то, а его уже нет — как растаял. Ну и зверь матерый! страсть! Долго я его поджидал, нету; вот я прутьев поломал, поди-ка, полкуста высадил, так дыру и сделал! А ему, проклятому, верно, худо попало, ушел, и крови что-то не видно. Куда он девался — черт его знает! Поди-ка, жаловаться убежал к хозяйке; бабушке Шайдурихе челобитну понес, — заключил Николай Степаныч и завернул за губу добрую понюшку табаку.