Избранное (Дорога. Крысы. Пять часов с Марио)
Шрифт:
— Да, на вкус он соленый.
Паршивый тоже лизнул и кивнул головой. Потом сказал:
— Да, он соленый, это верно, но не из-за железа, а от пота. Попробуйте мое ухо, увидите, что оно тоже соленое.
Заинтересованный Даниэль-Совенок пододвинулся к Паршивому и лизнул его раздвоенную мочку.
— Правда, — сказал он, — у Паршивого ухо тоже соленое.
— Ну? — с сомнением в голосе проронил Навозник.
И, желая разрешить спорный вопрос, принялся обсасывать мочку Паршивого с жадностью младенца, сосущего грудь. Когда он выпустил ее изо рта, на его лице изобразилось глубокое разочарование.
— Верно, она тоже соленая, — сказал он. — Но это потому, что ты напоролся не на колючку ежевики, как ты думаешь, а
— Нет, — запальчиво возразил Паршивый, — я разодрал ухо о колючку ежевики. Я точно знаю.
— Это ты так думаешь.
Герман-Паршивый не сдавался.
— А как же тогда мои проплешины? — сказал он упрямо, нагибая голову и показывая макушку. — Они тоже соленые. А ведь проплешинами меня наградила птица, и никакое железо тут ни при чем.
Навозник и Совенок ошеломленно переглянулись, но один за другим наклонились над черноволосой головой Германа-Паршивого и лизнули проплешины. Даниэль-Совенок сразу признал:
— Да, они соленые.
Роке-Навозник вывернулся:
— Ну и что, что соленые. Это же не шрамы. Там у тебя никогда не было ран. Проплешины совсем другое дело.
За оконцем темнело, и долина, окутанная сумерками, наводила уныние и грусть, а они все спорили, не замечая, что близится ночь, и что по шиферной крыше еще барабанит дождь, и что уже поднимается в гору почтовый, пыхтя и время от времени выпуская белые клубы дыма, и Даниэль-Совенок сокрушался, думая о том, что у него нет шрама, который ему так нужен, и что если бы он у него был, то, быть может, удалось бы выяснить, почему у шрамов соленый вкус — от пота, как утверждал Паршивый, или из-за железа, как говорили Навозник и Лукас-Инвалид.
XI
Роке-Навозник перестал восхищаться Кино-Одноруким и уважать его, когда узнал, что он безутешно плакал в тот день, когда умерла ого жена. Потому что Кино-Однорукий потерял не только руку, но и жену, Мариуку. И ведь его предупреждали. Особенно Хосефа, которая была влюблена в него и при каждом удобном случае, а часто и не дожидаясь удобного случая, твердила ему:
— Кино, подумай хорошенько. Ведь Мариука чахоточная, и ее песенка спета.
Кино-Однорукий приходил в ярость.
— А тебе-то какое дело, черт побери? — отвечал он.
Хосефа проглатывала обиду и уходила. Ночью, одна в своем алькове, она обливала слезами подушку и клялась себе, что больше не станет вмешиваться в это дело. Но на следующее утро она забывала о своем решении. Ей слишком нравился Кино-Однорукий, чтобы она могла покинуть поле боя, не истратив последнего патрона. Кино нравился ей потому, что он был настоящий мужчина: сильный, серьезный и благородный. Сильный, но в меру — не то что этот буйвол, Пако-кузнец; серьезный, но не доходящий до скептицизма, как Панчо-Безбожник; благородный, но не святой, каким был дон Хосе, священник. В общем, что называется, правильный, уравновешенный человек, не перегибающий ни в ту, ни в другую сторону.
Кино на самом деле не верил в туберкулез. На его взгляд, мир состоял из худых и толстых. Мариука была худая, так же как донья Лола и донья Ирена, Перечницы, и сапожник Андрес. А он сам был толстый, так же как Куко, станционный смотритель. Но это не значило, что те были больные, а они здоровые. Про Мариуку говорили, что она чахоточная, с самого ее рождения, но вот ей уже исполнилось двадцать три года, а она была цветущая и свежая, как роза.
Кино сблизился с ней, поддавшись скорее самовнушению, чем влюбленности. По натуре его влекло к женщинам полным, сочным, с пышными формами, таким, как Хосефа, налитая и ядреная. Но он рассуждал так: «В городах молодые люди из хорошего общества женятся на худых женщинах. А раз умные и образованные господа гоняются за худыми, значит, в них есть что-то особенное». И он приударил за Мариукой, потому что она была худая. А скоро и на самом деле влюбился. Он по уши влюбился в нее, потому что у
Кино-Однорукий решил жениться, и соседи накинулись на него: «Мариука худосочная», «Мариука больная», «Чахотка — плохая подруга». Но Кино-Однорукий наплевал на все и в одно прекрасное весеннее утро, нарядившись в синий костюм и белый шейный платок, явился с Мариукой в церковь. Священник дон Хосе, настоящий святой, благословил их. Мариука надела Кино-Однорукому обручальное кольцо на безымянный палец левой руки, потому что правая у него была ампутирована.
Хосефе, несмотря на все ее старания, не удалось отравить ему медовый месяц. Она хотела, чтобы ее горе всю жизнь отягощало его совесть, но не добилась этого.
В церкви во время первого оглашения она, как пантера, ринулась к алтарю, призывая святого Роха в свидетели, что Мариука и Кино-Однорукий не могут пожениться, потому что Мариука чахоточная. Сначала в храме поднялся переполох, потом воцарилась тишина — все затаили дыхание.
Но дон Хосе лучше Хосефы знал каноническое право.
— Дочь моя, — сказал он, — христианский закон не запрещает больным вступать в брак. Поняла?
Хосефа в отчаянии бросилась на ступеньки алтаря и начала рыдать как безумная, рвать на себе волосы и молить о сочувствии. Все ей сочувствовали, но изготовить, не сходя с места, второго Кино было невозможно.
Кино, похлопывая себя культей по подбородку, грустно улыбался с одной из задних скамей, где садились мужчины. Дон Хосе замешкался, не зная, как поступить, и Перечница-старшая пришла ему на помощь: подошла к Хосефе и вытащила ее из храма, сочувственно взяв под мышки. (Потом Перечница-старшая потребовала, чтобы дон Хосе ради нее второй раз отслужил мессу, поскольку она, вытаскивая Хосефу из церкви и увещевая ее на паперти, пропустила освящение даров. Она заявила, что не желает остаться без мессы из-за того, что сделала доброе дело, и что это несправедливо, неразумно, нелогично и безнравственно, и что ее гложут угрызения совести, и что такого с ней еще никогда не случалось. Дону Хосе стоило больших трудов утихомирить ее и вернуть ей ее шаткое душевное спокойствие.) После этого он как ни в чем не бывало продолжал литургию, но в следующее воскресенье мессу не пропустил никто — пришел даже Панчо-Безбожник, который тишком забрался на хоры и спрятался за органом. Всем хотелось посмотреть, что будет. В этот день дон Хосе прочел оглашение, и ничего не произошло. Только когда он произнес имя Кино, со скамьи, на которой сидела Хосефа, послышался приглушенный вздох. Но больше ничего. Панчо-Безбожник, выходя, сказал, что благочестие — бесполезный пережиток, что в этом селении быть набожным человеком нет никакого расчета и что поэтому ноги его больше в церкви не будет.
Чрезвычайное происшествие случилось в день свадьбы, во время угощения, когда все и думать забыли о Хосефе. Должно быть, как раз то, что о ней никто не думал, и побудило ее привлечь к себе внимание столь варварским способом. Но как бы то ни было, произошел странный и прискорбный случай.
Крик Хосефы был прекрасно слышен во дворе Кино-Однорукого, где собрались приглашенные. Он доносился с моста, и все одновременно посмотрели в сторону моста. Хосефа, раздетая донага, стояла на парапете, вперив взгляд в бурный поток. Чтобы предотвратить катастрофу, женщины не придумали ничего лучше, чем кричать, округлять глаза и падать в обморок. Двое мужчин бросились было бежать к Хосефе, по их словам, чтобы удержать ее, но их супруги сурово приказали им вернуться, потому что не желали, чтобы мужья видели вблизи голую Хосефу. Пока продолжались сомнения и колебания, Хосефа опять закричала, закатила глаза и бросилась в темные воды Эль-Чорро.