Избранное (Дорога. Крысы. Пять часов с Марио)
Шрифт:
Валентина быстро захлопывает Библию и отдает ее Кармен. Шум голосов в прихожей усиливается. Внезапно он смолкает, затем слышится деликатный стук в дверь.
— Да-да, — говорит Кармен. И бессознательно одергивает свитер под мышками.
Слышен голос Марио:
— Это Висенте.
— Я пошла, — говорит Валентина. — Пошла. — Она подходит к Кармен и обнимает ее за талию: — Скажи откровенно, милочка, ты не хочешь, чтобы я осталась с тобой?
— Откровенно говоря, Вален, я предпочитаю остаться одна. Да что тебе объяснять? Ты же меня знаешь.
Валентина наклоняется, и обе женщины прижимаются друг к другу щеками, сперва левой, потом правой, и вяло целуют воздух, пустоту, так что обе слышат звук поцелуя, но не ощущают его тепла.
В маленькой прихожей ждет Висенте в пальто. Рядом с ним — Марио в своем голубом свитере. Кармен помогает Валентине надеть пальто, а затем обе ищут ее сумочку в тон пальто. Снова прижимаются друг к другу щеками и целуют воздух, пустоту. «До свиданья, милочка, завтра буду у тебя рано-рано. Ты, правда, не хочешь, чтобы я осталась с тобой?» — «Правда, Вален, спасибо за все», — она поворачивается к Висенте: — Ну, как Энкарна?»
Висенте мнется. Все эти дрязги не по его части. Он чувствует себя не в своей тарелке.
— Она заснула, — говорит он. — В конце концов заснула. Луис говорит, что до утра не проснется. Она была невыносима. В жизни не видывал ничего подобного.
Марио смотрит на них обоих так, как если бы они говорили на иностранном языке, и понять их — для него непосильный труд. Протянув ему руку, Валентина говорит:
— У тебя усталое лицо, Марио. Тебе надо лечь.
Марио не отвечает. Это делает за него Кармен:
— Он сейчас ляжет, — говорит она. — Все уже легли.
— А папа?
— С ним останусь я.
Валентина и Висенте наконец уходят, и долго еще слышится осторожный стук каблуков Валентины, спускающейся по лестнице, и усыпляющий звук голоса Висенте. Кармен становится перед сыном и показывает ему книгу.
— Марио, — говорит она, — ложись, умоляю тебя. Я хочу остаться наедине с твоим отцом. Это ведь в последний раз.
Марио колеблется.
— Как хочешь, — говорит он, — но если тебе что-нибудь будет нужно, скажи мне, я все равно не засну.
Он наклоняется и с неподдельным чувством целует Кармен в правую щеку. Она растрогана, к глазам ее внезапно подступают слезы. Она поднимает руки и на несколько секунд прижимается к нему. Потом говорит:
— До завтра, Марио.
Марио идет по коридору. У него странная походка, тяжелая и вместе с тем спортивная, как будто ему трудно владеть своей силой. Кармен возвращается в кабинет. Она опрокидывает пепельницы в корзинку для мусора и выставляет ее в коридор. Тем не менее в кабинете пахнет окурками, но это ей не мешает. Она запирает дверь и садится на ящик для обуви. Она гасит свет, оставив один торшер, затопляющий светом книгу, которую она только что раскрыла и держит на коленях, а луч света касается ног покойника.
I
Дом и имение — наследство от родителей, а разумная жена — от Господа [37] ,— ну, что касается тебя, дорогой, то, по-моему, тебе жаловаться не приходится, ты должен быть доволен; в этом отношении, между нами будь сказано, судьба тебя не обидела — сам признайся, — женщины, которая отдала тебе всю жизнь и которая к тому же недурна собой, которая творила чудеса с четырьмя песетами, днем с огнем не найдешь, так и знай. А теперь начинаются трудности, и ты — бац! всего хорошего (как в первую ночь, помнишь?) — уходишь и оставляешь меня одну везти воз. Пойми меня правильно, я ведь не жалуюсь, другим женщинам приходится еще тяжелей — взять хоть Транси с тремя детьми, ведь это легко сказать! — но, по правде говоря, меня возмущает то, что ты уходишь, не отблагодарив меня за бессонные ночи, не сказав ни одного слова благодарности, как будто все так и надо и само собой разумеется. Когда вас, мужчин, благословляют на спокойную жизнь, когда вам дают, как я говорю, гарантию в верности, то ведь вас это ни от чего не удерживает, вы продолжаете развлекаться как вам угодно, и все у вас распрекрасно, а мы, женщины, — ты это отлично знаешь — романтичные дуры. Я совсем не хочу сказать, что ты был ловеласом, дорогой, — этого бы еще не хватало, — и я не хочу быть несправедливой, но и голову на отсечение я бы за тебя не дала, так и знай. Скажешь, недоверие? Называй как хочешь, но факт остается фактом — вы считаете себя праведниками, а на самом деле за вами только смотри, ведь в тот год, когда мы ездили к морю, ты на женщин все глаза проглядел, и я вспоминаю, как говорила бедная мама, царство ей небесное, — она ведь все насквозь видела, я в жизни ничего подобного не встречала, — «даже самого порядочного мужчину надо держать на привязи» — вот как. Взять хотя бы Энкарну — она твоя невестка, я знаю, — но с тех пор, как умер Эльвиро, она тебе проходу не давала, в этом меня никто не переубедит. У Энкарны довольно-таки странное представление о долге окружающих ее людей, дорогой, и она воображает, что младший брат должен занять место старшего и так далее, и вот, пусть это будет между нами, но я скажу тебе, что когда мы были женихом и невестой и ходили в кино, то всякий раз, как я слышала, что она шушукается с тобой в полутьме, я просто из себя выходила. А ты все твердил, что это твоя невестка — вот Америку-то открыл! — никто ведь этого и не отрицает, вечно ты говоришь что-нибудь к делу не относящееся и защищаешь то, что защищать не следует, ты находишь оправдание для всех, кроме меня, это сущая правда. И расспрашивала ли я тебя, дорогой, или нет, а все-таки в любом случае ты обязан был рассказать мне, что было у тебя с Энкарной в тот день, когда ты прошел по конкурсу; ведь поди знай, что она там вытворяла, в письме ты пишешь об этом очень скупо, дружок: «Энкарна присутствовала при голосовании, а потом мы вместе отпраздновали победу». Но ведь я-то отлично знаю, что праздновать можно по-разному, а ты, видите ли, всего-навсего заказал в Фуйме пива и креветок, — дура я, что ли, не знаю я, что ли, Энкарну, эту мерзкую выскочку, дружок? Ты думаешь, дубина ты этакая, что я забыла, как она прижималась к тебе в кино, когда я сидела впереди? Да, я прекрасно знаю, что мы с тобой тогда еще не были женаты, но мы говорили об этом больше двух лет, если память мне не изменяет, и такого рода отношения должна уважать каждая женщина, Марио, только вот ее это не касается, и, сказать по чистой совести, меня выводят из себя ее штучки и ее глупости. И ты думаешь, что, зная ее и зная, что вы были наедине, я так вот
37
Книга Притчей Соломоновых, XIX, 14.
II
Имея пропитание и одежду, будем довольны тем. А желающие обогащаться впадают в искушение и в сеть и во многие безрассудные и вредные похоти, которые погружают людей в бедствие и пагубу. Ибо корень всех зол есть сребролюбие [38] ,— вот потому-то мне было бы очень трудно простить тебя, дорогой, проживи я даже еще тысячу, лет, — ты так и не исполнил моего заветного желания завести машину. Я понимаю, что когда мы только поженились, это было роскошью, но теперь «шестьсот шесть» есть у всех, Марио, даже у лифтерши, чтобы далеко не ходить за примером. Ты никогда не поймешь этого, и я не знаю, как бы это тебе объяснить, но для женщины унизительно, когда ее подруги разъезжают в автомобилях, а она ходит пешочком, и, скажу тебе откровенно, когда Эстер, или Валентина, или сам Кресенте — хозяин бакалейной лавки — рассказывала мне о своих воскресных поездках, я всякий раз просто заболевала, даю тебе слово. Хоть и нехорошо с моей стороны говорить так, но тебе повезло на такую жену: я ведь женщина хозяйственная, тебе и желать больше нечего было, Марио, — это ведь так удобно; и если ты полагаешь, что можешь отделаться какой-нибудь грошовой брошкой или каким-то пустячком на мои именины, — так вот нет же, дурень ты этакий, мне уж и говорить-то тебе надоело, что ты витаешь в облаках, а ты все слушал вполуха. А знаешь, что это такое, Марио? Это чистейшей воды эгоизм, так и запомни; я, конечно, понимаю, что преподаватель института — не миллионер, тут спорить не приходится, но ведь можно устроиться иначе, я полагаю, — теперь ведь все работают по совместительству. Ты мне скажешь, что у тебя были твои книги и «Эль Коррео», а я тебе скажу, что и твои книги, и твоя газетенка ничего, кроме неприятностей, нам не принесли, я ведь говорю сущую правду, ты мне голову не морочь, дорогой мой, — ссоры с людьми, ссоры с цензурой, и в результате — две песеты. И не думай, что для меня это было неожиданностью, Марио, я ведь говорила: кто будет читать грустные книги о людях, умирающих с голоду, валяющихся в грязи, как свиньи? Посмотри сам, пораскинь умом: кто будет читать этот кирпич — «Замок на песке», где сплошная философия? Ты толкуешь о тезисах, о потрясающем впечатлении и все такое, но не объяснишь ли ты мне, с чем это едят? Людям эти тезисы и впечатления даром не нужны, и поверь мне, дорогой, тебя погубила твоя компания — Аростеги и Мойано, этот бородатый тип, — эти люди не умеют приспосабливаться. А ведь папа предупреждал тебя — еще бы! — он читал твою книгу чуть ли не с лупой, Марио, добросовестно читал — сам знаешь, — и он сказал: «Нет, если ты пишешь для собственного удовольствия, так это еще туда-сюда, но если ты хочешь славы или денег, иди другой дорогой», — помнишь? Ну, а тебе как с гуся вода. Я бы ничего не сказала, если бы ты не послушался кого-нибудь другого, но папа — человек совершенно объективный, уж не спорь со мной; он ведь сотрудничает в отделе иллюстраций ABC [39] чуть ли не со времен ее основания — а это было очень давно, — и в чем другом, но в литературе он собаку съел, не станешь же ты это отрицать. И ведь я тоже, я тоже, Марио, тысячу раз говорила тебе, чтобы ты нашел хороший сюжет, — вот, чтобы далеко не ходить за примером, что-нибудь вроде истории с Максимино Конде, который женился на вдове, а потом влюбился в свою падчерицу. Такими сюжетами люди интересуются, Марио, так и знай, я, конечно, понимаю, что это было бы немного фривольно, но надо было сделать так, чтобы главный герой вел себя прилично, когда эта падчерица отдается ему, и, таким образом, роман был бы еще и поучительным. А ты все свое, тебе в одно ухо входит, в другое выходит, и через два года ты опубликовал это «Наше наследство» — просто ужас какой-то, говорю тебе от чистого сердца, там ведь не знаешь, с какого боку и приступить; ну подумай сам, Марио, — кого может заинтересовать книга, где дело происходит в несуществующей стране и где главный герой — какой-то солдат, у которого болят ноги? Валентина, конечно, помирала со смеху, комментируя это за нашим обычным чаем по четвергам, одна только Эстер поддержала тебя по привычке, знаешь, чтобы поважничать, — ведь за версту было видно, что и она ничего там не поняла. Возьми ты в толк, Марио, что эти солдаты невероятно странные. Как могут солдаты двух вражеских армий выскакивать из окопов, обниматься и говорить друг другу, что больше они не станут слепо подчиняться ЭТОЙ СИЛЕ? Вечно ты вставлял в свои книги слова, набранные прописными буквами или курсивом, уж не знаю — зачем: Армандо говорит, что для красоты — поди разберись, — но дело в том, что в этой книге понять ничего нельзя: ведь если бы генералы увидели, что солдаты обнимаются, они тотчас бы их расстреляли и были бы совершенно правы, так и знай. С самого начала все это странно, мой милый, но еще более странно, что солдат вдруг сказал, совсем некстати: «Где она, ЭТА СИЛА? У НЕЕ нет ни головы, ни тела, и никто не знает, где она находится», — и ни с того, ни с сего все солдаты пугаются, возвращаются в свои окопы и снова начинают стрелять друг в друга. Скажи откровенно, дорогой: понимаешь ли ты, что все это не стоит на ногах? Эта идиотка Эстер, которая хотела выручить тебя во что бы то ни стало, объявила, что это символы, — можно подумать, что она знала, с чем это едят. Ихинио Ойарсун был совершенно прав — хотя, когда я это услышала, меня мороз подрал по коже, — однажды вечером он сказал в клубе, что эта книга — произведение пацифиста и предателя, а дон Николас не замедлил обо всем тебе рассказать, я ведь все понимаю, вот только не пойму, как этому милейшему дону Николасу, человеку, который во время войны почти год сидел в тюрьме, разрешают руководить газетой. Как хочешь, Марио, а только дон Николас — вредный человек, не знаю — сторонник он Леруса [40] или Алькал'a Саморы [41] , но он играет большую роль и, конечно, он из самых отъявленных красных, да еще из самых плохих — из тех, кто все время выскакивает; люди наверху косятся на него, и это вполне естественно: вечно он всех язвит и всех беспокоит, хоть бы постыдился, нельзя же так; конечно, ненавидеть грешно, но меня этот человек прямо с ума сводит, я не выношу его — уж очень большой вред он тебе причинил. Вся эта компания — он, Аростеги, Мойано — свихнули тебе мозги, дорогой, ведь раньше ты таким не был, уж не спорь со мной. А потом этот дым — боже милосердный! Нельзя ли узнать, что ты там делал, когда столько курил? Вы, ясное дело, хотели навести в мире порядок и не давали друг другу слова сказать, — ну и шум вы поднимали! — матушки мои! — и все без толку, все это была сплошная чушь — «деньги — корень зла, деньги — корень эгоизма», — скажите, пожалуйста! — и только правды о деньгах вы не сказали, — не сказали, что без денег не проживешь и, как я говорю, лучше бы пошло дело, если бы, вместо того чтобы столько говорить о деньгах, вы научились бы их зарабатывать. Ты ведь умеешь писать, дорогой, я всегда это говорила и повторяю теперь, только вот беда с сюжетами, уж не знаю, где это ты ухитрялся откапывать такие сюжеты, а уж когда ты начинал говорить о структуре и тому подобных вещах — стоило тебя послушать! — я ничего не понимала, честное слово. Как бы я была рада, если бы ты писал книги о любви! Тут у тебя была бы неисчерпаемая тема, Марио, ведь любовь — вечная тема, это правда, она же очень человечна, про любовь каждый поймет. Если бы ты меня послушался! Представь себе историю Максимино Конде — пожилой человек, женат вторично и влюблен в дочь своей жены, — ведь это сюжет для фильма, но тебе это было не по нутру, и ты вечно споришь. Я не плакса, Марио, но, когда я оглядываюсь назад и вспоминаю, как редки были случаи в нашей жизни, когда ты прислушивался ко мне, я плачу и не могу успокоиться. Неужели тебе было так трудно заработать на «шестьсот шесть», скажи мне, лентяй ты этакий? Раньше — ладно, я ничего не говорю, но сейчас ведь их чуть не даром дают, Марио, это все говорят, и как-то раз сам Пако спросил: «Ты умеешь водить?» — а я: «Кое-как, почти не умею», — и чего мне стоило сказать ему: «У нас нет машины», — он прямо чуть в обморок не упал. «Да неужели?! Не может быть!» — он не мог поверить, подумай только. Дети с ума сходили по «шестьсот шесть», Марио, ну а я жизнь бы за него отдала, так и знай. Так вот нет же автомобиль — это роскошь, видите ли, даже и сейчас, — вот бы послушал тебя кто-нибудь; и то же самое было с приборами. Двадцать три года, Марио, я мечтала о серебряных столовых приборах — ведь это легко сказать, — двадцать три года я надеялась жить так, как живут мои друзья, — сам знаешь: всякий раз, как я их приглашала, у нас были только холодные закуски, — что ни говори, а творить чудеса я не умею. Какой позор, боже милосердный! Меня всегда с души воротило делать шкварки, и я вспоминаю маму, царство ей небесное, все у нее было иначе: «Если уж грешить, то грешить щедростью», — конечно, у нас дома все было не так, по-другому, особенно до истории Хулии с Галли Константино. Ну, а тебе было все равно, какая у меня семья, будем откровенны, Марио, — ведь у нас был совсем другой уровень, и я к этому привыкла, и порой, когда я думаю, какое лицо было бы у бедной мамы, если бы она воскресла, то честно говорю тебе: лучше, что она умерла. Стоило послушать ее: «Одна служанка на пятерых детей!», «Жизнь меняется, времена другие», — смешно! — для нас, несчастных женщин с твердыми устоями, времена, конечно, другие, а вам-то что, вы болтаете и курите — вот ваше дело, или пишете свои кирпичи — ведь не найдется человека, который понял бы, о чем там толкуется; как будто книги писать — значит работать, Марио, ты уж не спорь со мной… Что тут говорить, я была дура, ведь еще невестой я могла заметить, на какую ногу ты хромаешь. «Один дуро в неделю, только на это я и могу рассчитывать, побочных доходов у меня нет», — расчудесное дело; а ведь твой отец — это не я одна говорю, дорогой, весь город кричал об этом — пользовался репутацией скряги, и да избавит меня бог от мысли, что и ты был таким, но если ты, по складу своего характера или еще почему-то там, был лишен потребностей, то это еще не значит, что их не было у всех нас, ведь я, коротко говоря, привыкла к другому, и это не только я говорю, это тебе всякий, кто меня знает хоть немного, скажет. Поверь мне, Марио, у меня до сих пор болят ноги от ходьбы по улицам, и если шел дождь — я стояла под колоннадой, а если было холодно — у вентиляторов кафе. Скажи по-честному — пристало это девушке из приличной семьи выше среднего уровня? Не будем обманывать друг друга, Марио: черного кобеля не отмоешь добела, — у тебя, с тех пор как я тебя знаю, были пролетарские вкусы, и ты никогда не объяснишь мне, какого черта ты ездил в институт на велосипеде. Скажи по правде — подходило это тебе? Не обманывай себя, Марио, милый, велосипед — это не для тебя, и, поверь мне, всякий раз, как я тебя на нем видела, у меня все переворачивалось внутри, и я уж не говорю о том, что ты устроил на раме сиденье для ребенка, — так вот и убила бы тебя, столько из-за тебя наплакалась. Сколько волнений, господи! Однажды Вален влетела и кричит: «Я видела Марио, он едет с ребенком!» — и, даю тебе слово, я не знала, куда деваться: «Так ему в голову взбрело, это все его чудачества», — а что еще, интересно, я могла бы ей сказать? Я не хочу думать, что ты делал это для того, чтобы унизить меня, Марио, но мне больно, что ты никогда со мной не советовался, а ведь нельзя же плыть против течения; всякий должен жить в обществе, которое ему подходит. Положение обязывает, дурак ты набитый, ведь ты преподаватель, — это, конечно, не инженер, но все же кое-что; я полагаю, и сам Антонио, когда его назначили директором, говорил тебе, хотя и в мягкой форме, что велосипед — это уж чересчур, ну а тебе как с гуся вода, ведь, как я говорю, для тебя не существует ни Антониев, ни Антоний. Больше того, никто меня не переубедит, что если Антонио завел на тебя дело, то это потому, что у него к тебе душа не лежала (о других причинах я говорить не буду). И то же самое Бертран — знаешь, это ведь не дело, чтобы преподаватель появлялся на людях вместе с педелем. Конечно, не дело, сумасброд ты этакий, и, может быть, покажется странным, что я это говорю, но и разговаривать с ним не дело — вовсе это ни к чему, дружок, самое большее — «здрасьте» или «до свидания», — не из-за каких-то там причин, а просто это два разных мира, два разных языка. Ну, а ты давай вытягивать из него, много ли он зарабатывает, — забивал ему голову, только и всего, и вместо того, чтобы интересоваться, сколько зарабатывают другие, ты бы лучше позаботился о том, чтобы самому побольше заработать, тогда все пошло бы иначе, потому что, в конце концов, если даже Бертран зарабатывал и мало — нельзя же ставить вас на одну доску! Он, в его положении, может ходить в шлепанцах, кое-как, ну а ты должен соблюдать приличия и выглядеть соответственно твоему званию, а ведь сколько, сколько ты заставил меня выстрадать из-за твоего гардероба!
38
Первое послание к Тимофею св. апостола Павла, VI, 8—10.
39
ABC — одна из виднейших мадридских газет консервативного направления.
40
Лерус Гарсия, Алехандро — испанский политический деятель, лидер буржуазно-помещичьей партии «республиканских радикалов», сформировавший испанское правительство 1933–1934 гг.
41
Алькала Самора-и-Торрес, Нисето — испанский политический деятель. После свержения монархии (1931 г.) был главой правительства, а затем президентом республики.
III
Пленила ты сердце мое, сестра моя, невеста, пленила ты сердце мое одним взглядом очей твоих, одним ожерельем на шее твоей [42] , — ну что ж, все это прекрасно, Марио, я не спорю, но скажи мне, сделай милость, вот что: почему ты никогда не читал мне своих стихов и даже не говорил, что их пишешь? Если бы не Эльвиро, я бы и знать ничего не знала, подумай только, мне ведь это и в голову не приходило, а потом вдруг оказывается, что ты пишешь стихи, и Эльвиро сказал мне, что одни ты посвятил моим глазам — вот это да! Знаешь, однажды Эльвиро спросил меня, случайно спросил: «Марио читает тебе свои стихи?» — а я — как с луны свалилась: «Какие стихи?» — тут он мне и сказал, клянусь тебе: «Зная тебя, я не удивляюсь, что он посвятил стихи твоим глазам», — а я покраснела и ничего не ответила, только вечером попросила тебя их прочесть, а ты — ни в какую: «Они слабые, вялые, сентиментальные», — уж не знаю, с чего это вас теперь так раздражает сентиментальность, дружок, и для меня твое недоверие было — нож острый, так и знай, и сколько я ни настаивала, ты говорил, что эти стихи не для чужих ушей — вы только послушайте! — как будто можно писать ни для кого. Ты страшно упрям, дорогой, уж ты мне поверь, ведь никому не сказанные слова ничего и не значат, сумасброд ты этакий, это все равно что далекий шум или никому не понятные закорючки, ты и сам это прекрасно знаешь. Чтоб их черт побрал, эти слова, ведь столько у тебя было из-за них неприятностей, и началось это не сегодня, а с тех пор, как я тебя знаю! Ты мне не поверишь, Марио, — ты ведь редко со мной разговаривал, — но когда я иной раз входила к тебе, в то время как собиралась твоя компания, так тебя страшно было слушать, дружок, вы ведь меня не обманете, вы можете говорить, что вам угодно, но никто меня не переубедит, что вы говорили о женщинах, и всякий раз, как я появлялась, вы меняли тему разговора, — все мужчины таковы, все одинаковы. И уж не знаю — была ли то случайность или условный знак — поди узнай, — но стоило мне показаться, как всякий раз — так уж повелось — вы начинали речь о деньгах — «деньги — корень зла, деньги — корень эгоизма», а уж если вы не говорили о деньгах, так говорили о словах: ясное дело, одно другого стоит; странно это, конечно, бог не создал мужчин плохими, но слова их сбивают с толку, — я только чудом сдерживалась, чтобы не вмешаться; ведь вот тебе сын сеньоры Фелипы, глухонемой от рождения, и туда же: «Что? Что?» — и видал? — с топором на брата — тебе этого мало? А ты: «Не вмешивайся в эти дела»; и всегда мне было больно, что ты в грош меня не ставил, Марио, будто я невежда какая-нибудь. Но я все прощаю тебе, кроме того, что ты не читал мне своих стихов, — между нами говоря, я иногда думаю, что ты писал их Энкарне, и просто голову теряю, потому что слово, которое никому нельзя сказать, — это чудовищно, это все равно, что выйти на улицу и орать на всех перекрестках как сумасшедший, — а ведь тогда ты чувствовал себя великолепно, это с тобой случилось гораздо позднее, и я не говорю, что это были пустяки, вовсе нет, совсем не пустяки, но это были капризы ребенка, — скажи сам: если у тебя ничего не болело и если у тебя не было температуры, так что же это за болезнь такая? Скажу тебе от чистого сердца: если я в чем и раскаиваюсь, так это в том, что двадцать три года я была прикована к тебе, как мученица, а вот если бы я проявила характер, была бы другая песня. Уж и Транси мне говорила: «И что ты нашла в этом недоноске?» — а знаешь, Марио, что я нашла, хочешь знать? Ты ведь был парень очень тощий, как будто изголодавшийся по ласке, понимаешь? У тебя были грустные глаза и стоптанные каблуки — вечно ты рвешь обувь, дружок, для тебя ведь прочных ботинок не существует, — и потом, ты все время бросал вокруг душераздирающие взгляды — так ведь? И совсем уж был кошмар, когда мы шли с Пако Альваресом или с кем-нибудь еще, а этот дикарь Армандо показывал рога и мычал. И Транси: «Не спорь со мной, милочка, он похож на пугало», — у тебя были несчастные глаза — у тебя ведь обманчивый взгляд, Марио, даю тебе слово, — а ведь мне, сам знаешь, было семнадцать лет, я была на два года моложе Менчу, я была еще совсем девочкой, — ведь в этом возрасте женщина больше всего гордится тем, что она кому-то необходима, известное дело, и помню, как я говорила: «Я нужна этому мальчику, он может покончить с собой, если я ему откажу», — все это глупости, конечно, романтика. А потом, признаться, я немного поспешила, как дура, — тебе, ясное дело, вполне достаточно твоей кафедры и твоих друзей, но скажи, пожалуйста, зачем я была тебе нужна? Для того, чем мы занимались каждую неделю? Нет, конечно, ведь для этого ты мог найти любую другую, еще и получше меня; к тому же — ты это и сам отлично знаешь — в хорошие дни тебе хоть бы что, а в опасные, между нами говоря, — прямо как зверь; надо видеть, какими вы иногда становитесь — давай да давай — и что вы только говорите, а ты ведь еще думал о другой, Марио, эта мысль мне просто покоя не дает. Ведь вы там в своей компании говорили о женщинах, Марио, не спорь со мной, я отлично слышала, как сказал этот Аростеги — а еще, кажется, воспитанный парень: «Наша свобода — это шлюха на содержании у денежного мешка», — ничего себе словечки! — и даже не извинился, увидев меня, — ну конечно, чего и ждать от него, ясное дело; а все это штучки дона Николаса: они думают, что если они молоды, так им все можно, и еще считают себя порабощенными, а ты говоришь: «Молодой бунтарь», — бунтарь против чего? На что они могут жаловаться, скажи, пожалуйста? — они получили все готовенькое, живут тихо и мирно, все лучше и лучше, — это все говорят, а ты либо молчишь, либо по своему обыкновению говоришь загадками: «Им надоело молчать», или: «Им надоела безответственность», или: «Они хотят испытать себя, узнать, сумеют ли они ужиться», — все это одни слова, и можешь ты объяснить мне, дорогой, что ты этим хочешь сказать? Они сами не знают, чего хотят, и должна сказать тебе, что им надо было бы держаться повежливей и быть малость поумнее: ведь даже Марио — посмотри-ка на него, — я прекрасно знаю, что он еще молод, но, если он раз собьется с пути, кто его потом наставит на ум, скажи, пожалуйста? Дурные примеры, дорогой, — вся беда в них, я не устану тебе это повторять, и я вовсе не хочу сказать, что Марио — заблудшая овца, он по-своему любящий мальчик, но уж как заговорит — лучше не напоминай мне об этом, — глаза вылезают из орбит: «ложный патриотизм», «фарисейство», — и однажды, услышав, как он защищает светское государство, я чуть в обморок не упала, Марио, даю тебе слово, — вот ведь до чего мы дошли! Университет, конечно, толком не проверяет этих мальчишек, будь уверен, им там вбивают в головы всякие странные мысли, что бы вы там ни говорили; а вот мама, царство ей небесное, как в воду глядела: «Учат — в школе; воспитывают — дома», — а ведь она — это не только мое мнение — была редкая умница. Но ты позволял детям слишком много, Марио, а с детьми надо быть твердыми, пусть сейчас ты их этим огорчишь, зато потом они же будут тебе благодарны. Посмотри на Марио — ведь ему двадцать два года, а он целый божий день либо читает, либо думает, а читать и думать — это очень плохо, дорогой, ну скажи сам; и друзья его тоже меня пугают, честное слово. Не будем обманываться, Марио, — почти все ребята сейчас наполовину красные, и я не знаю, что там с ними происходит, но у всех у них мозги набекрень, головы забиты бредовыми мыслями о свободе, о диалоге [43] и всем тем, о чем они говорят. Боже мой, ведь годы прошли, подумай сам! А теперь никому из них и не заикнись о войне, Марио, — я знаю, что война ужасна, дорогой, но, что там ни говори, это ремесло храбрецов, и о нас, испанцах, можно сказать, что мы — народ-воин, и мне кажется, что это вовсе не так уж плохо, ведь все остальные страны нам в подметки не годятся, — послушай папу: «На экспорт мы должны посылать не машины, а духовные ценности и целомудрие». Ну а что до религиозных ценностей, так о них можно сказать почти то же самое, Марио, мы ведь самые убежденные и самые истинные католики в мире, даже Папа так сказал; ты только посмотри на других: разводы, прелюбодеяния, — ни стыда, ни совести у людей. А вот у нас, слава богу, не считая нескольких потаскушек, — ничего подобного, ты это и сам знаешь, взять хоть меня — да мне такое и в голову не придет, так ведь? И мне нечего убеждать тебя, что возможностей у меня было сколько хочешь, — взять хотя бы Элисео Сан-Хуана — ведь он мне
42
Книга Песни Песней Соломона, IV, 9.
43
Молодое поколение испанской интеллигенции стремится найти общий язык на страницах печати путем «свободного диалога».
44
«Дос кабальос» — марка малолитражного автомобиля.
IV
Если же будет у тебя нищий кто-либо из братьев твоих, в одном из жилищ твоих, на земле твоей, которую Господь, Бог твой, дает тебе, то не ожесточи сердца твоего и не сожми руки твоей перед нищим братом твоим, но открой ему руку твою и дай ему взаймы, смотря по его нужде, в чем он нуждается [45] .Представь себе, Марио: перед тем, как мы стали женихом и невестой, Транси говорила мне — прямо уши прожужжала, — что твой отец отдавал деньги в рост; ну, я-то, конечно, в этих делах ничего не смыслю, но ведь так же дают деньги и банки, и это вполне законно. И когда я познакомилась с твоим отцом, он произвел на меня неплохое впечатление, клянусь тебе, — по правде говоря, я ожидала худшего, — и потом он был несчастным человеком, не вполне нормальным, может быть, это из-за Эльвиро и Хосе Марии — как знать? Помнишь: «Это я не пустил его на работу. Выходить вчера на улицу было безумием», — и так все время, а твоя мать так спокойно: «Молчи! Слышишь, Эльвиро? Молчи!», — ну, а он все свое, заладил, как сорока, прямо невыносимо. Вскоре пришел ты, а следом за тобой — Гауденсио Мораль; на него смотреть было страшно, весь оборванный и все такое — он только что пришел через горы от красных — помнишь? И это он рассказал про Эльвиро; уж и вечерок был, ничего не скажешь! — беда за бедой, а я подумала: «Что сделает Марио, когда увидит меня?» — Я ведь еще строила какие-то иллюзии, дуреха этакая, и все попусту: ты вошел и даже не взглянул на меня, только сказал матери: «Так было угодно богу; это как стихийное бедствие; у нас случилось несчастье, и ты должна найти в себе мужество», — хорошенький способ утешать! — а я, видя все это, забилась в уголок, холодно мне стало, вот как. Жду, жду, наконец ты повернулся ко мне, и я подумала: «Вот сейчас…» — да, да, как бы не так! — «Привет», — вот и все, и всегда ты так, — ведь такого сухого и черствого человека, как ты, дорогой, просто поискать. Я, конечно, вовсе не хотела, чтобы ты поцеловал меня — этого я не позволяла бы ни тебе, ни кому другому, — так что это бы еще ничего, но ты мог бы проявить побольше чувства, да, да, и я даже думала — зачем скрывать правду? — «Вот сейчас он возьмет меня за руки и сожмет их, Ведь случилось ужасное несчастье», — ну да, да, как же: «Привет», — и все тут. То же самое было, когда кончилась война, — сперва ты подолгу смотрел на меня в кино, так что я даже удивлялась: «Что у меня — рисунки на лице?» — но в один прекрасный день ты надел очки; если бы я увидела это раньше, у нас с тобой ничего бы и не было. И в парке по утрам та же песня; уж не спорь со мной, вечно одно и то же: «любовь моя» и «дорогая», — прямо как испорченная пластинка, пошлятина такая, ничего более оригинального тебе в голову не пришло, дружок ты мой милый! — стихов-то ты писал много, а для невесты ничего новенького не нашел, так что временами я говорила себе — даю тебе слово — «Я ему не нравлюсь, ни капельки не нравлюсь», — и, конечно, страшно волновалась. Очень мы отличались от «стариков», скажу я тебе! Габриэль и Эваристо были, правда, не так уж и стары — это я просто для сравнения говорю, — но нахалы они были изрядные; в тот вечер, когда они привели нас в мастерскую — туда, на чердак, — я прямо в себя прийти не могла, сердце — тук-тук-тук, а Транси — такая спокойная, ты себе и представить не можешь, кто бы мог подумать — выпила две рюмки пиперминта и как ни в чем не бывало, а потом, когда они стали показывать нам картины с голыми женщинами, она давай комментировать: «Прекрасная композиция», «Великолепное освещение» — вот бесстыдница! — ну а я, по правде говоря, и рта раскрыть не могла — до того неприлично все это мне казалось. А когда они поставили на пол все эти картины с голыми женщинами — самое большее, если на ком из них было ожерелье или гвоздика в волосах, — так я прямо не знала, куда глаза девать, представь себе; а Габриэль вдруг положил свою волосатую ручищу мне на колено: «Ну, а ты что скажешь, детка?» — я прямо так я застыла на месте, честное слово, дух не могла перевести; как говорится — ни охнуть, ни вздохнуть, даже пальцем шевельнуть не могла, а Габриэль: «Еще рюмочку?» — вот оно как, а Эваристо тем временем обнял Транси за плечи и спрашивает, не хочет ли, дескать, она ему позировать для портрета, а Транси хоть бы что: «Как эта девушка с гвоздикой в волосах?» — а Эваристо — уж дальше и ехать некуда — «Вот-вот», — говорит, а Транси прямо помирает со смеху: «Но чуть-чуть прикрыться-то можно?» — а Эваристо тоже давай смеяться: «А зачем, детка? Это ведь искусство, неужели ты не понимаешь?» А Габриэль не убирает руку, и все тут, а я злилась, потому что чувствовала, что краснею — представляешь себе? — а когда он сказал, глядя на мою грудь самым наглым образом: «Ее надо лепить», — гнусный бесстыдник, я думала, что лопну, так я и сказала Транси на лестнице: «Ни за что не буду больше встречаться с этими стариками, клянусь тебе; они никого не пропустят». Но Транси была в восторге, в восхищении, прямо как пьяная: «У Эваристо талант, и к тому же он очень симпатичный», — вот идиотка! — ведь Эваристо нравилась я, это за версту было видно, и каждый раз, как они останавливали нас на улице и говорили: «Вот теперь вы настоящие невесты, а прошлым летом были совсем девчушки», — он смотрел на меня, а вовсе не на Транси, да так нагло, что ты и представить себе не можешь. Пусть теперь она думает, что хочет, мне все равно, ведь в конце концов это были два старика; подумай только — ведь их возраст не призывали до конца войны, до февраля тридцать девятого, и до тех пор они находили себе тепленькие местечки во всяких военных учреждениях, а фронта и не нюхали, и я на них и смотреть больше не хотела, честное слово, ну а потом, когда мы стали женихом и невестой, Транси все время проводила с ними, и я думаю, что она уже тогда втюрилась — представь себе, — и вот однажды вечером она влетела к нам как сумасшедшая: «Эваристо рисует мой портрет», — а я в ужасе: «Голой?» — а она: «Нет, милочка, в легком платье, хотя он предпочел бы без всего, — он говорит, что у меня красивая фигура». Транси всегда была немного такая… нельзя сказать — бесстыжая; не знаю, как бы это выразиться — импульсивная, что ли; я помню, что всякий раз, как я была больна, она целовала меня в губы, да так крепко, прямо как мужчина, просто странно: «Менчу, у тебя лихорадка», — говорила она, но по-хорошему, а вы, мужчины, всегда все истолкуете в дурную сторону. Пусть это останется между нами, но я скажу тебе, что я была бы рада, если бы ты целовал меня почаще, горе ты мое; конечно, когда мы поженились, это само собой разумеется, но ты еще женихом был холоден со мной, милый; каждый раз, как я видела тебя с газетой на скамейке напротив дома, как ни в чем не бывало, — это было еще летом, перед тем, как я сказала тебе: «Да», — я думала, что ты куда более пылкий, дорогой мой. Но в один прекрасный день я сказала тебе: «Да», — и все было кончено, перст судьбы, как я говорю. Конечно, еще оставалось то, что было в кино, когда ты все время смотрел на меня, а я думала: «Что у меня — рисунки на лице?» — но вдруг ты стал носить очки — вот уж было разочарование! — и смотреть-то на тебя не хотелось. Думаю, что в этом отношении ты был похож на Эльвиро, я всегда это говорила, ведь я при всем желании не могу представить себе, как он проделывает все это с Энкарной, — он выглядел таким непривлекательным, таким тощим, что, казалось, от ветра валится, да к тому же такой сутулый, близорукий… Как мужчина твой брат Эльвиро, по правде говоря, немногого стоил, куда меньше, чем Хосе Мария — какое же сравнение! — ведь в этом смысле Хосе Мария был хоть куда, лучший из вас троих, а если считать и вашу сестру, так из четверых, уж не спорь со мной, Чаро, бедняжка, отнюдь не лакомый кусочек, это всякому ясно — зачем нам обманывать друг друга? — а все из-за своей небрежности, так и знай, — ведь Чаро у тебя всегда права; бюстгальтер на ней сидит кое-как, а из икр хоть бифштексы делай, а ведь сейчас эстетическая хирургия чудеса творит — посмотри на Бене и на других. А самое ужасное — это ее голос, тонкий-тонкий, и говорит она всегда так, как будто вокруг нее глухонемые, а сегодня было и того хуже — хрипела, как мужчина… Твоя сестра не очень-то привлекательна, Марио, скажем прямо, а кроме того, она такая же скупердяйка, как твой отец; другие недостатки еще можно простить, но скупости я не выношу, она меня из себя выводит, даю тебе слово. Конечно, Хосе Мария был совсем не то, что вы, он был лучше вас всех, мне смешно вспоминать, как я бегала от него всякий раз, как встречалась с ним на улице; я ведь заметила его на почте, вот как — девичьи дела, скажешь ты, — и смотрела, как он там упаковывает, а Транси говорила: «Ну и мужчина! У него такой взгляд — закачаешься». И она была права, Марго, вот верь — не верь, я и сама не знаю: то ли дело было в его движениях, то ли в глазах, то ли в манере сжимать губы, — но только твой брат, не будучи, что называется, красавцем, производил большое впечатление на женщин, не знаю, как это тебе объяснить; и я иногда думаю, что быть того не может, чтобы Эльвиро, Хосе Мария и ты были сыновьями одних родителей; и лукавый же был он тип! — в нем было что-то особенное, чего у вас с Эльвиро никогда не было; не знаю, что именно, — как будто ресницы смягчали его взгляд, и он ласкал, не прикасаясь к тебе, я так понимаю. Конечно, у Хосе Марии были красивые глаза, и — пойми меня — не такие уж ясные, но желтоватый ободок зрачка придавал им кошачье выражение, и Транси говорила — подумай, я помню это так, как если бы это было вчера, а ведь тому уже двадцать пять лет — «Они пронизывают, как рентгеновские лучи», — и это была правда, потому что всякий раз, глядя на меня, он заставлял меня краснеть — какова власть! — и так было до того дня, когда он внезапно сказал мне: «Малышка! Это ты — та девушка, которая нравится моему брату Марио?» — а я и рта раскрыть не могла, выскочила, как полоумная, и бежала, не останавливаясь, до самой площади, так что Транси закричала мне вслед: «Ты что, с ума сошла?» — а я не понимала, что делаю, совсем одурела; это, конечна, не то, что Габриэль и Эваристо, — это другой коленкор, и стоило Хосе Марии посмотреть на меня, как я теряла голову. С тех пор каждый раз, как я встречала его на улице, я бросалась бежать и пряталась в подъезд, а он ни о чем и не догадывался, а не то это плохо бы кончилось, а Транси — противная какая! — пришла ко мне однажды вечером и говорит: «Знаешь, что я думаю? Что тебе нравится Хосе Мария, а не Марио», — видишь, какая чушь. Все это, конечно, очень сложно, и, может быть, как мужчина он был более привлекателен, но ты — совсем другое дело, не знаю, как тебе это объяснить, мужчина ты был незавидный, сам знаешь, но было в тебе что-то такое — сама не знаю что, — чему тоже нельзя было противиться; а эта грубиянка Транси: «Слушай, гони ты его, не видишь разве, что он похож на пугало?» — совсем ты был не такой уж страшный, просто ей нравились мужчины типа Габриэля и Эваристо; или этот самый Пако — он был весельчак, всегда любил пошутить, и вот уж смеху было, когда он путал слова! — а вот хотела бы я, чтобы ты посмотрел на него теперь, — совсем другой человек. Я с Пако только время проводила, вот и все, с ним было весело, я этого не отрицаю, но семья у него была так себе, не из лучших, ты понимаешь, чт'o я хочу сказать: стоит чуть копнуть, из них так и прет хамство. Я, конечно, не то что из другого теста, но каждый принадлежит своему кругу, и права была мама: она с самого раннего детства — подумай только! — говорила нам на молитве: «Выйти замуж за двоюродного брата или за человека из низшего круга — значит стать несчастной на всю жизнь», — я ведь не создана для домашнего хозяйства, так и знай, а ты был отнюдь не маркиз, из среднего класса и даже еще хуже, если хочешь, но люди вы были образованные и могли сделать себе карьеру, и все же мама была очень недовольна, хоть я была еще напугана историей Хулии с Галли Константино, и это вполне понятно, потому что история Хулли гремела по всему городу — страшный был скандал! — а ведь мама была из очень приличной семьи из Сантандера и сделала прекрасную партию. Мама была настоящая сеньора, Марио, ты ведь ее знал, а уж прежде — что тут говорить! — я была бы счастлива, если бы ты побывал на ее вечерах до войны, — какие приемы, какие туалеты, каков был весь ее облик! — ты ведь ничего подобного не видел; и надо было посмотреть, как она умирала, я так и сказала папе: «Она умерла, как засыпают актрисы в кино», — точь-в-точь, представь себе — ни резкого жеста, ни хрипа, подумай только, ведь все хрипят, а она — нет, я тебе истинную правду говорю, и я очень боялась, когда ей пришлось познакомиться с твоими родителями, но все обошлось — «Они, кажется, люди порядочные», — тут я вздохнула с облегчением и воспользовалась случаем, чтобы сказать ей про твоего отца, Марио, что он ростовщик, и все такое, и тебя это не должно смущать: я думаю, что между матерью и дочерью секретов быть не должно, а между нами с мамой — тем белее; ну, она чуть сморщила носик — ее характерная гримаска, Марио, получавшаяся у нее очень изящно: «Ростовщик?» — но тут же, мгновенно, взяла себя в руки: «Этот мальчик — уже готовый профессор, ты будешь с ним счастлива, детка», — так и сказала, Марио, и я чуть с ума не сошла, ну да это и понятно. Ты всегда относился к маме с предубеждением, не возражай, ты был неблагодарным, ведь она всегда была на твоей стороне, и папа тоже, если хочешь знать, ведь папу интересовали только политические взгляды твоей семьи, и я это прекрасно понимаю, — уж и гнездо у вас было при ближайшем рассмотрении! Довольно и того, что твой отец был ростовщик, да еще история с Хосе Марией — какой ужас я тогда пережила! — будем называть вещи своими именами, так что, когда появился Гауденсио с известием об Эльвиро, я почти обрадовалась, представь себе, то есть, конечно, не обрадовалась, нет, это глупости, но уверяю тебя, что я успокоилась, я ведь была сыта по горло; мне сказали на улице: «Твоего деверя убили, он был красный», — это меня, понимаешь ли, уколоть хотели, — а я так спокойно: «А старшего расстреляли в Мадриде на Куэста де лас Пердисес — всего на два дня раньше, подумайте, какой кошмар». И все были потрясены, Марио, клянусь тебе, так что я была почти рада, даю тебе честное слово.
45
Пятая книга Моисеева. Второзаконие, XV, 7–8.
V
Приидите и видите дела Господа, — какие произвел Он опустошения на земле: прекращая брани до конца земли, сокрушил лук и переломил копье, колесницы сжег огнем [46] ,— хотя я, что бы вы там ни говорили, прекрасно провела войну, имей в виду; не знаю, может быть, я была слишком легкомысленна и все такое, но я провела несколько восхитительных лет, лучших в моей жизни, не спорь со мной; все было как во время каникул, на улице полно мальчиков, такая суматоха! Ты знаешь, я даже на бомбежки не обращала внимания, они меня нисколько не пугала, хотя многие женщины вопили, как сумасшедшие, всякий раз, как начинали выть сирены. А я вот нет, честное слово, меня все это развлекало, только ведь с тобой я ни тогда, ни потом и говорить не могла об этом: всякий раз, как я начинала про это, ты тут же: «Замолчи, пожалуйста», — слова мне сказать не давал, и как подумаешь, Марио, дорогой мой, серьезных разговоров — того, что называется серьезными разговорами, — у нас с тобой было очень мало. Об одежде ты не заботился, об автомобиле и говорить нечего, праздники — то же самое, война, этот Крестовый поход — так все говорят, — казалась тебе трагедией, словом, коль скоро мы не разговаривали о том, что деньги — корень зла, или о структурах и тому подобных вещах, ты всегда мне говорил «молчи!». И почти то же самое было с детьми; надо было тебя видеть, когда я рассказывала тебе что-нибудь про Борху или про Арансасу, — сперва еще туда-сюда, но через минуту ты уже волновался: тебя беспокоит, что получится из мальчика, что будет с девочкой, — все та же песня, и ты страшно надоедал мне, дорогой, со своими страхами. Вален называла тебя «Господин Предсказатель» и была совершенно права. Послушал бы ты Борху вчера! «Я хочу, чтобы папа умирал каждый день, — тогда не надо будет ходить в школу!» Как тебе это нравится? Прямо так и сказал, да еще при всем честном народе, так что на меня столбняк нашел, честное слово. Я его отлупила чуть не до полусмерти, можешь мне поверить, ведь если что и может вывести меня из равновесия, так это бессердечный ребенок; пусть ему всего шесть лет — я это отлично знаю, я не спорю, — но если не вправлять им мозги в шестилетнем возрасте, то что выйдет из них после, скажи, пожалуйста? Ну, а ты вечно со своими нежностями — оставь его, жизнь сама научит их страдать, надо быть снисходительными, все им разрешать, смеяться над их шалостями, а там будь что будет. И не говори ты мне теперь про Альваро, потому что поступки Альваро и даже Менчу — это еще детские поступки, а скажи на милость, что особенного, если ребенок тебя спрашивает, правда ли, что ты, и я, и Марио, и Менчу, и Борха, и Аран, и тетя Энкарна, и тетя Чаро, и Доро, и все мы когда-нибудь умрем? — а ты — надо было тебя видеть, ведь для ребенка это вопрос вполне естественный, а у тебя все не как у людей: «Это правда, но через много-много лет», — вот оно как, а ведь в конце концов каждый добрый христианин — пусть теперь все стало с ног на голову на этом самом Соборе [47] — должен думать о смерти каждую минуту и жить с мыслью о том, что умрет; тогда все будет как надо. И оставь ты свои хитросплетения и пойми раз и навсегда, что страх вечных мук — это единственное, что удерживает нас от греха, всегда так было, и всегда так будет, дорогой, — ведь иногда кажется, что если вам не нравится то, что говорят об аде, так это потому, что у вас совесть нечиста, вот что я об этом думаю; ну а теперь на этом распрекрасном Соборе все перевернулось вверх дном: церковь, видите ли, должна быть церковью для бедных — счастливые эти бедные, как я всегда говорю, — а что остается нам, не бедным? Да только ты все свое — ненормально, видите ли, что такой маленький мальчик думает о том, чтобы пойти в поле лишь затем, чтобы зажечь там костер, или что он называет солдат валетами — ну что тут особенного? «Надо вызвать врача», — хорошенькое дело! Представь себе, что получится, если к каждому мальчику, которому пришло в голову зажечь костер, вызывать врача? Это то же самое, как с занятиями Менчу, — девочку книги не очень-то интересуют, и я ее одобряю, потому что, в конце концов, позволь тебя спросить, Марио, зачем женщине учиться? Что в этом проку, скажи пожалуйста? Превратится она в синий чулок — только и всего, ведь эти университетские совершенно лишены женственности — будем откровенны, — и для меня девушка, которая учится, — существо бесполое, так ты и знай. А я-то разве училась? И вот, однако, ты мной не пренебрег, потому что если говорить начистоту, то при всей этой вашей интеллектуальной жизни вам нужна хозяйка в доме — вот что, и не спорь, пожалуйста; ведь ты на меня все глаза проглядел, дружок, так что прямо жалость брала на тебя смотреть, а ведь, говоря по чистой совести, если бы ты познакомился со мной в университете, так ты бы фыркнул на меня, как кот, вот что, — вас, мужчин, сразу можно раскусить: ни от чего ваше самолюбие так не страдает, как от того, что девушка даст вам очко вперед по части знаний. Вот тебе Пакито Альварес, чтобы далеко не ходить за примером, — всякий раз, когда он неправильно употреблял слова, а я его поправляла, он прямо с ума сходил, хотя и обращал все в шутку — да, да, как же, шутки! — оно и понятно: он ведь был чуть ли не из ремесленников и удары отражал плохо, это сущая правда. Знаешь, что по этому поводу говорила мама? Говорила она, ты только послушай, что она говорила: «Порядочной девушке вполне достаточно уметь ходить, уметь смотреть и уметь улыбаться, и всему этому не научит самый лучший профессор». Здорово? Каждое утро она заставляла нас с Хулией по десять минут ходить по коридору с толстенной книгой на голове и очень весело говорила: «Вот видите, и книги могут на что-то пригодиться». И знаешь, «уметь ходить, уметь смотреть и уметь улыбаться» — по-моему, нельзя короче определить идеал женственности, а ты вот никогда не принимал маму всерьез, и это мне всего больнее, потому что мама, не говоря уже о ее исключительном уме — это не я выдумала, сам папа так говорил, — отличалась такими манерами и такой барственностью, которые могут быть только врожденными. Меня просто поражало, как правильно она оценивала любую ситуацию и как метко она определяла человека, — и все это чисто интуитивно, вовсе не по науке, сам знаешь; то есть она училась в Дамас Неграс и целый год прожила во Франции — в Дублине, что ли, не придирайся, пожалуйста, — и французский она знала в совершенстве, читала бегло, точь-в-точь как по-испански, прямо уму непостижимо. И вот я спрашиваю себя, Марио, почему бы Менчу не быть такой, как мама? Только ведь тебе ничего не втолкуешь, Марио, — всякий раз, как Менчу проваливалась на экзаменах, ты воспринимал это как катастрофу: «Я преподаю в мужском учебном заведении, а дочь у меня проваливается», — вечно одна и та же песня, а ведь ты прекрасно знаешь, что сегодня — это не вчера: теперь и дружбы не существует, теперь экзаменующийся должен знать больше экзаменатора; и если только Менчу получит хоть какую-то аттестацию — отлично, ведь многие в восемнадцать лет еще и не начинали учиться, было бы тебе известно, — вот, например, Мерседес Вильяр, а ведь она совсем не дура. А когда она кончит, ну и прекрасно, я с божьей помощью выдам ее замуж, как только пройдет время траура, сам подумай: не дело это — губить лучшие годы жизни, но уж работать она не пойдет — это еще одно твое чудачество, да простит тебя бог, Марио, — ну с каких это пор барышни должны работать? Если бы это зависело от тебя, так порядочные люди скатывались бы все ниже и ниже, пока не сравнялись бы с простонародьем; девочке нет никакой необходимости работать, мы будем жить скромно, но с достойной скромностью, — достойная скромность дороже комфорта, достигнутого нечестным путем. Этот французишка — Перре или как его там — внушил вам странные мысли, Марио, ведь и Аростеги, и Мойано, и сам дон Николас — вечно все вы, разинув рот, смотрите на то, что приходит к нам из-за границы, простаки вы этакие; я прекрасно знаю, что за границей девушки работают, и это не дело, — расшатываются устои и все такое прочее, и мы должны защищать все наше хотя бы и кулаками, если понадобится. Эти инострашки, со всеми их достижениями, ничему научить нас не могут, и, как говорит папа, если они сюда приезжают, так это потому, что им тут хорошо, вот и все; пляжи — это сплошное бесстыдство, и если бы этот Перре мог, то он задержал бы «развитие» своей страны и возродил бы там добрые нравы — ведь за версту видно, что он из порядочной семьи, — но, так как это не в его силах, пускай страдают и все остальные, а это ведь самый легкий путь. Вспомни папину статью, я ее вырезала, — это просто чудо какое-то: всякий раз, как я ее читаю, у меня прямо мурашки по телу бегают, представь себе; а каков конец: «На экспорт надо вывозить не машины, а духовные ценности и целомудрие», — ведь это сущая правда, а уж что до религиозных ценностей, так об этом и говорить не приходится, Марио, дорогой мой; а вы и знать ни-чего не хотите: подавай вам культуру — и рады перевернуть небо и землю, чтобы бедные получали образование; это еще одно ваше заблуждение, ведь вы вытаскиваете бедных из их среды, и получается ни то ни се, вы их только испортите, так и знай — они ведь сейчас же лезут в сеньоры, а этого не может быть, каждый должен устраиваться в жизни, не выходя из своего сословия — так всегда было, и вы просто смешите меня с этой кампанией, которую вы развернули в «Эль Коррео», — уж не знаю, как вашу газету не закрыли в один прекрасный день, честное слово, — все юноши, видите ли, богатые и бедные, должны иметь возможность учиться в университете, — да это же безобразие, это форменное идиотство, прости за откровенность, и когда-нибудь ты признаешь, что я была права; это все дон Николас, черт бы его побрал, сбил вас всех с толку и втихаря гнул свою линию, а все потому — если хочешь знать, — что он самого низкого происхождения: мать у него, представь себе, прачка, а то и похуже, и хотя в своей газете он и нашим, и вашим — как бы чего не вышло, — а все-таки вредный тип этот дон Николас, плохой человек, уж я тебе говорю, и это неважно, что он ходит в церковь, это все для виду — вот что, — а ведь во время войны он сидел, коли хочешь знать, и если его не расстреляли, так из чистого милосердия, а он вместо благодарности — ведь он должен был быть благодарен, — все свое: подбивает всех на всякие гадости со своей газетенкой, и вдобавок Ойарсун говорит, что он либерал, — уж дальше и ехать некуда, сам понимаешь, ведь все эти козни строят либералы, Марио, так ты и знай. За либерализм-то его и выгнали, дело ясное, тут и спорить не о чем, хоть Мойано, вместо того чтобы сбрить свою мерзкую бороду, давай отпускать шуточки, а мне вовсе не смешно — «Какой он либерал, он святоша: он и мочится святой водой», — подумай только, что за выражения! Да ведь и то сказать: либерала только по грубости и узнаешь, они все носят маску, а сами лезут и лезут — и не заметишь, как они станут твоими друзьями, потому что если бы они орали во все горло: «Мы — либералы», — так, конечно, перед ними закрылись бы все двери, как перед коммунистами, а так они делают свое дело, лезут и лезут, и когда ты их раскусываешь, то уж бывает поздно. И больше всего на свете меня огорчало, дорогой, что ты писал в «Эль Коррео» в таком тоне, и все по глупости, по чистой глупости: сам того не зная, ты помогал силам зла; ну хоть бы тебе прилично платили за это, а то — посуди сам — двадцать дуро за статью — вот так плата! — да ведь это нищенство; и потом, каждый раз, как я видела, что ты идешь причащаться, я была в ужасе: я думала, что это кощунство, представь себе! — я никогда не говорила тебе об этом, но ведь есть вещи, которые совместить невозможно; вот, например, бог и «Эль Коррео» — это все равно что поставить одну свечку богу, а другую — дьяволу. И будь уверен, что дон Николас, причащаясь, всякий раз совершает смертный грех, потому что дон Николас — плохой человек, и если он влез тебе в душу, так это только потому, что в тот вечер он заступился за тебя перед жандармом, а хотя бы жандарм тебя и ударил — скажите на милость! — я-то, положим, этому не верю, — все равно закон есть закон, и если ездить через парк на велосипеде запрещено — это ведь всем известно, как ты там ни крути, — значит, жандарм исполнял свой долг, и если бы даже он тебя убил, так это было бы при исполнении служебных обязанностей, так и знай; и хочешь, я тебе скажу еще кое-что? — таков порядок вещей, вот что, порядок заведен, и ничего в этом нет плохого, если хочешь знать, — ведь ты нарушил закон, а этот человек носит мундир и, стало быть, должен защищать закон, за это ему платят деньги, а вы думаете, что если вы уже не дети, так вам разрешается делать все, что угодно; а вот и нет, заблуждаетесь — взрослые обязаны слушаться точно так же, как и дети, не отца с матерью, конечно, а властей: власти заменяют нам родителей, хорошенькие были бы у нас без них порядки! И что бы ты там ни говорил, Рамон Фильгейра поступил как настоящий кабальеро, когда принял тебя, дружок, но ведь он достаточно умен и понимает, что если алькальд не поверит своим жандармам — так кто же им поверит? И уж я тебе говорю, жандарм в два часа ночи, да еще в такой холод, — это все равно что министр внутренних дел, разве нет, скажи пожалуйста? И еще бы не хватало, чтобы в полицейском участке или в комиссариате тебя встретили с распростертыми объятиями, — чего захотел! — скажи на милость, как бы ты поступил со студентом, который побеспокоил бы тебя об эту пору? — да ты бы его просто с лестницы спустил, и это вполне естественно; все мы люди, все человеки; а кроме всего прочего, если бы ты не задержался так с проверкой упражнений, тебе не понадобилось бы ехать на велосипеде, что, кстати сказать, вовсе тебе не пристало, и нам не на что было бы жаловаться. Будь он проклят, твой велосипед: всякий раз, как я видела тебя на нем, я прямо сгорала со стыда, а уж когда ты устроил на нем сиденье для ребенка, так и говорить не приходится, я готова была убить тебя, столько из-за тебя наплакалась, полоумный ты, вот кто, — уж тут-то ты со мной ни капельки не считался, ну скажи, что это не так! Ясное дело — черного кобеля не отмоешь добела, а у тебя всегда были пролетарские вкусы, это для меня вовсе не новость, но меня злит, что дон Николас лезет куда его не просят, я его просто не перевариваю, интересно знать, кто его звал — это, видите ли, злоупотребление властью, это оскорбление человеческого достоинства, — пусть скажет спасибо, что дело обошлось всего-навсего штрафом; будь уверен, что если бы это зависело от меня, то уж так дешево вам бы не отделаться. Закатить бы касторки, как это делала во время войны, — и, даю тебе честное слово, он сразу научился бы вести себя; а то вот есть еще плетка-семихвостка, или как там она называется, — я слышала, что эти штуки употребляют за границей для усмирения крикунов.
46
Псалом XLV, 9—10.
47
Собор католической церкви (1962–1965) обсудил проблемы борьбы церкви за мир и разоружение, за социальный прогресс, за свободу вероисповедания; на Соборе говорилось также о защите церковью интересов народа. Это вызвало широкий резонанс во всем мире и сильное недовольство в реакционных кругах.