Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
— Человек и прият мирозданием, и держит мироздание — держит творенье — в своих руках… О Август, это и время и все же не время; лишь в труде познания человек воплощает образ времени.
— Никогда я не соглашусь с тем, что время якобы сильнее человека…
— Сильнее времени одна судьба, и в ней сокрыта последняя тайна всех времен. Ибо ее заповедь смерти — закон даже для мирозданья, закон даже для богов; но снова и снова уравновешивает чашу ее заповедь возрождения, ее повеление как богам, так и человеку: не дать порваться мировой ткани, снова и снова надвязывать нить и вот так в неустанном труде познания, одновременно и познавая и открываясь познанию, на веки вечные сохранять творение богов и самих богов.
— Время есть всего лишь изменение познания, и ничего больше, Август, и тот, кто обновляет познание, определяет и дальнейший ход времени.
Август не слушал.
— И никогда я не соглашусь с тем, что наше время ничтожней, чем, скажем, время Эсхила; о нет, оно во многом даже не в пример величественней, и я могу по праву гордиться, что внес в это величие свою лепту. В большинстве областей мы значительно превзошли греков, равно как и наши знания постоянно растут и обогащаю гея…
— О Август, мы говорим о разных вещах… На поверхности наши познания могут расширяться, а ядро познания может при этом усыхать…
— Значит, скажем, мои дела — тоже только символы поверхностных преобразований? — Август был уже не просто обеспокоен — он явно был оскорблен, он давал отпор. — Уж не это ли ты имеешь в виду?
Тайна времени! Сатурнова тайна познания! Тайна велений судьбы! Тайна клятвы! Свет и тьма, соединенные в двуцветную сумеречность, постепенно раскрываются семицветной радугой земного творения, но, когда преображение бытия достигнет ступени всеохватного познания и станет неизменным благодаря этой цельности, тогда остановится и время — не в застойном спокойствии озера, а в вечно длящемся миге всеомовения, так что в реальности такого новорожденного дня семь цветов сольются в последнее единство, в сияние новорожденного рассвета, сияние цвета слоновой кости, пред коим потускнеет всякий земной свет и померкнет всякая земная реальность, став лишь смутным намеком, лишь зыбкой игрой линий.
— Твои дела — веление времени, Цезарь; выполняя его, они облегчают и выполнение велений судьбы, ибо они нацелены на обновление познания, в котором возродится снова творение во всей его божественности.
К презрительно-демонстративному отпору примешивалось теперь и явное разочарование:
— То, что лишь нацелено на познание, не есть само познание.
— Твое главное дело — мир, дарованный Риму.
— Да, но послушать тебя, он, к сожалению, всего лишь символически преодолевает смерть, и, сумей я даже в недалеком будущем — на что я со всей определенностью надеюсь! — закрыть навсегда двери храма Януса, для тебя это тоже будет всего лишь символом, а отнюдь не подлинным преодолением смерти.
— Сам Рим — символ, символ, созданный тобою, Цезарь.
— Рим — деяние наших предков, и реальность, установленная ими, выходит далеко за рамки простого символа.
— Но он же, Рим, — и твое деяние, Август… Римский порядок в римском государстве.
— Правда, всего лишь в государстве-символе, как ты полагаешь; но римское государство призвано быть большим, нежели бессодержательный символ познания.
Презрительный отпор сменился нескрываемым раздражением; Цезарь явно порывался уйти, и почти похоже было, что он в своей досаде забыл про «Энеиду».
— Ты водворил порядок в земных пределах, дал ему плоть, и он — твое познание.
— Тогда почему же он просто символ? Почему ты так настаиваешь на этом?
Символ, познание, реальность — как гордости Цезаря было примириться с простой символикой, если ему неведомо было смирение познания? Если никогда не хотел он заглядывать в бездну? Если реальность всегда была для него лишь бытием на поверхности? А познание это когда ты всплываешь из бездны, смиренно возвращаешься из глубин смиренной сокрушенности и ничтожности к новому смирению —
— Ты познал установленный богами верховный порядок и увидел его отраженным в римском духе; ты слил их в единое целое, дал этому целому земное воплощение, видимый образ в твоем государстве; то полновесный символ римского духа, полновесный символ верховного порядка и познания.
— Ах, ну и что? То же самое можно сказать и об «Энеиде».
— О нет!
Исторгаясь из влажных ртов, предназначенных для того, чтобы есть, кашлять, плевать, и для того используемых, совершалась череда словес — равно бессмысленное и бесстыдное действо; удивительно ли, что один другого уже не в состоянии был понять? Все взывало к стыдливости молчания.
— Нет? — Странным образом прекословие на этот раз не усугубило раздражения Августа — напротив, в его тоне чувствовалась даже некоторая уступчивость. — Ну так что же тогда? Что же?
— Веление времени — дело, а не слово… не искусство… Только познание делом…
— Но тогда я опять спрашиваю, Вергилий: почему же оно всего лишь символ?
О, как трудно дается речь, а мысль еще труднее…
— Я скажу тебе, Август: познать верховное в земном и силою этого познания облечь его в земной образ — как воплощенное слово и, более того, воплощенное деяние — вот в чем суть истинного символа; и внутри и вовне выражает он свой праобраз, заключает его в себе, сам будучи в нем заключенным, подобно тому как твое государство, исполненное римского духа, в нем же самом и укоренено, — и вот так, укорененный в верховном порядке, им олицетворяемом и в него же входящем, символ сам переживает время, расширяясь и возвышаясь в своей долговечности, возвышаясь до бессмертной истины, воплощением которой он был искони…
— Вот как, стало быть, выглядит подлинный символ… — Цезарь вроде бы даже заинтересовался, но выражение недопонимания сохранялось на его лице. — Символ, не желающий оставаться поверхностным символом…
— Да, подлинный символ, обладающий долговечностью; произведение подлинного искусства, подлинное государство… Непреходящая длительность истины в символе…
— Я не могу проверить основательность твоих доводов… уж очень они мудреные.
Ничего не надо Цезарю проверять; чего не понимаешь, то нечего и проверять — надо просто принимать к сведению, даже если ты и Цезарь.
— Ты установил мир, ты установил порядок; на почве, подготовленной твоим деянием, расцветет, преодолевая смерть, всякое будущее деятельное познание, и дело рук твоих, уже сегодня ставшее его символом, будет расти ему навстречу… Тебе этого мало, Цезарь Август?!
И тут Цезарь, наполовину уже повернувшийся к двери, задумчиво улыбнулся:
— Мудрено все это… Может, это уже комментарий, который мы хотели приберечь для Мецената?
— Может быть… не знаю…
— Почему Цезарь не уходит, раз уж он собрался уходить? Да, мудрено все это и крайне тяжело, крайне утомительно; наверное, и впрямь надо было бы повременить с этим до встречи у Мецената, вообще отсрочить. Отсрочить на дальний, дальний срок. Мягко журчала капель стенного фонтана, и эхо ее журчания, журчавшее вокруг, журчавшее глубоко внизу, журча уносившееся к морю, уносившееся к ночным волнам морским и само уже волна, белоглавая волна во мраке, — эхо это вело журчащую беседу с голосом Плотии, безмолвно реявшим в немолчном журчании, — серебристо мерцал голос в ночи и ждал, когда соблаговолит удалиться Цезарь, ждал, когда воцарится ночной пустынный покой. То уже ночь? О, как тяжко снова открывать глаза… Отсрочить день, отсрочить ночь!